Выбрать главу

Впрочем, поэта вообще не баловали, хотя, во-первых, его самобытный талант проявился очень рано и развивался, несмотря на всяческие препоны, а во-вторых, он — фронтовик, был в окружении, участник Сталинградской битвы. Тем не менее боевые заслуги и несомненный поэтический дар в учет издательствами брались крайне неохотно, а то и вовсе не брались. Приходилось заниматься в основном переводами. Кстати, их поистине высокий уровень заставил говорить о себе. Первая книга Семена Липкина (“Очевидец”) вышла в “Советском писателе”, когда автору было уже едва ли не шестьдесят. Критика относилась к его стихам весьма недоброжелательно, обвиняя их одно время даже в“альбомности” и “враждебности”. А тут еще масло в огонь подлило его участие в скандальном “Метрополе”, и недруги предрекали ему полное забвение. Забегая вперед, замечу, что, к счастью, всё получилось иначе. Иосиф Бродский составил его книгу “Воля”, которая появилась в начале 80-х в США. Затем там же увидела свет новая книга “Кочевой огонь”. Однако в ту пору, пору идеологического шабаша, Липкину грозили, что его поэзия пересечется с “линией небытия”.

О том, что подобное произойдет, говорил мне перед своим выдворением из Советского Союза и выездом в Штаты Василий Аксенов. Те времена, ознаменованные взрывом негодования, улюлюканьем по поводу появления “Метрополя”, он вспоминает в книге “В поисках грустного бэби”, где пишет, как мы с ним встретились в подземном переходе на Манежной, как я пригласил его в гости на “армейские антрекоты”, чтобы послушать новые “контрабандные” джазовые пластинки, и признается: “Надо сказать, я удивился: меня уже тогда далеко не все друзья приглашали в гости”. Да, нешуточные дела были. Как известно, тот грандиозный скандал закончился тем, что Инна Лиснянская и Семен Липкин, объявленные отщепенцами, вослед за Аксеновым вышли из СП, руководство которого делало вид, что этих писателей как бы вовсе и нет.

А между тем разве могла существовать отечественная литература хотя бы вот без таких строк Липкина:Я сижу на ступеньках деревянного дома,Между мною и смертью — пустячок, идиома.Пустячок, идиома — то ли тень водоема,То ли давняя дрема, то ли память погрома…

Автор этих строчек родился в 1911 году в Одессе, кусты будяка которой вместе с ярко-красным вагончиком, пожелтевшими листьями акаций, морем, меняющим цвета, заросшими невысокой травой пустырями, пляшущим под дребезжанье запиленной иглы кожевенным цехом стали фактом его поэзии. Удивительно ли, что своему одесскому детству поэт посвящает строчки именно одесские:Разбит наш город на две части,На Дерибасовской патруль,У Дуварджоглу пахнут сласти,И нервничают обе власти.Мне восемь лет. Горит июль.Еще прекрасен этот городИ нежно светится собор,Но будет холод, будет голод,И ангелам наперекорМир детства будет перемолот.

Ощущая себя “остывшею золой без мысли, облика и речи”, поэт неоднократно проделывал в послевоенных стихах путь к родному городу.Еще и жизни не понявИ прежней смерти не оплакав,Я шел среди баварских травИ обезлюдевших бараков.Неспешно в сумерках текли“Фольксвагены” и “мерседесы”,А я шептал: “Меня сожгли.Как мне добраться до Одессы?”

Вскоре после этого он написал об одесской синагоге, о ее обшарпанных стенах, угрюмом грязном входе, о том, как там, “на верхотуре, где-то над скинией завета мяучит кот”. Тон вроде бы несколько ироничный, что-то вроде будничного. Вот, к примеру, следующий портрет:Раввин каштаноглазый —Как хитрое дитя.Он в сюртуке потертомИ может спорить с чертомПолушутя.

Но не по такому поводу брался за перо Семен Липкин. Ему бы простили и Одессу, и даже синагогу (“шум, разговор банальный, трепещет поминальный огонь свечей”), и даже раввина, только как могли простить пугающую тревогу, не случайно возникшую на празднике Торы, гневное недоумение: “И здесь бояться надо унылых стукачей?” — и молитву: “Я только лишь прохожий, но помоги мне, Боже, о, помоги!”

Тут и доказывать не надо: стихи эти были неизбежными прежде всего потому, что поэт без чьей-либо подсказки понял основное: “Пришел сюда я поневоле, еще не зная крупной соли сухого края, чуждой боли”. После такого осознания поэтической сверхзадачи “чуждой боли” уже быть не может. Липкин никогда не возносился, он ни на секунду не смел позволить себе забыть: главное — “не золотые слитки, а заповедей свитки”, оставался самим собой.Я плачу. Оттого ли плачу,Что не могу решить задачу,Что за работою умру,Что на земле я меньше значу,Чем листик на ветру?

Поэзия Семена Липкина парадоксальна прежде всего по той причине, что его любовь к человеку, к людям проявляется как факт художничества тем явственнее, тем сильнее,чем ярче он показывает всё их несовершенство. Примеров тому несть числа.…Он привык летать в дурное место,Где грешат и явно, и тайком,Где хозяйка утром ставит тесто,Переспав с проезжим мужиком,Где обсчитывают, и доносят,И поют, и плачут, и казнят,У людей прощения не просят,А у Бога — часто невпопад…

Этот “новый Овидий” не страшится петь “о бессмысленном апартеиде в резервацьи воров и блядей”, не то что не страшится — наоборот, считает своим долгом только так слагать свои песни, беря пример с “блатной музыки”, которая “сочиняется вольно и дико в стане варваров за Воркутой”, ведь иначе нельзя прочесть книгу, данную Господом, “на рассвете доесть мамалыгу и допить молодое вино”. Липкину известна беда “забытых поэтов”, умевших находить и краски для описания закатов и рассветов, и, кроме того, “терпкость нежданных созвучий”, испытывавших “восторг рифмованья”: увы, у них не хватило ума стать необходимыми людям, и они просчитались. Почему же просчитались? Они запамятовали вот что: “Говорят, нужен разум в эдеме, но нужнее — на грешной земле”. Именно — на грешной!

Стихи Семена Липкина мужественны (и это мы еще раз подчеркнем в конце статьи), мужественны — потому что не пытаются ни единой буквой, ни единым звуком идти против истины, не всегда (далеко не всегда!) приятной для нас. Обратите внимание на “Телефонную будку” и не подумайте, что здесь речь идет об обыкновенном “городском сумасшедшем”, который непрестанно и “с напряжением вертит диск автомата”. Это наподобие того сумасшедшего поэзия проламывается сквозь косность нашего окаянного бытия.Толстым пальцем бессмысленно в дырочки тычет,Битый час неизвестно кого вызывая,То ли плачет он, то ли товарищей кличет,То ли трется о трубку щетина седая.Я слыхал, что безумец подобен поэту…Для чего мы друг друга сейчас повторяем?Опустить мы с тобою забыли монету,Мы, приятель, не те номера набираем.

Еще более драматично это чувство выражено в “Комбинате глухонемых”, стихотворении очень предметном, ярком, где наличествует и живая соль знойных городских улиц, и морская даль, и звон трамвая, и мастерская, в которой склоняются над шитьем сорочек артельщики, — и всё ради того, чтобы задаться тем же самым проклятым вопросом:Ничего она не слышит,Бессловесная артель,Лишь в окно сквозь сетку дышитПолдень мира, южный хмель.Неужели мы пропали,Я и ты, мой бедный стих,Неужели мы попалиВ комбинат глухонемых?

Но, к великому счастью, как мы уже говорили выше, поэзия Семена Липкина проникнута состраданием к ближнему — и не на словах, а на деле, в готовности сочувствовать, допустим, молодой женщине Марусе, у которой “случилось большое несчастье”, поскольку у нее взяли мужа: он в субботу немного подвыпил, потом ему пришлось везти врача,и он заехал к любовнице, застал ее с кабардинцем и в ту же ночь сгоряча поранил ее. Конечно, “дали срок и угнали”. Что остается Марусе? Известно — что: печалиться и любить, ненавидеть его и жалеть его. И это не просто пересказ, Липкин пересказов не признаёт; он воссоздает жизнь своей Маруси (она “в брезентовой куртке, в штанах”), воссоздает в строчках и строфах ее, ни на что не похожий, особый, мир:Из окна у привода канатной дорогиВиден грейдерный путь, что над бездной повис.В блеске солнца скользя, огибая отроги,Вагонетки с породой спускаются вниз.

А уже после того как эта действительность создана, следуют строки, которые можно с уверенностью считать поэтическим кредо Липкина: Пусть три тысячи двести над уровнем моря, Пусть меня грузовик мимо бездны провез, Всё равно нахожусь я на уровне горя, На божественном уровне горя и слез.

Вот оно, отличительное свойство этого поэта, в чьих книгах — “усталый облик правды голой, не сознающей наготы” и отвергающей “хитроискуссную суету”, и вот оно, робкое, но оттого и трогательное желание:О, если бы строки четыреЯ в завершительные дниТак написал, чтоб в страшном миреМолитвой сделались они,Чтоб их священник в нищем храмеСказал седым и молодым,А те устами и сердцамиИх повторяли вслед за ним…