Выбрать главу

Настя не знает, что ей ответить. Она внезапно для самой себя пододвигает гранёную стопку Игоря, наливает её до краёв местным самогоном «бурячихой», который баба Маруся гонит из сахарной свеклы («Стара стала. Цього року тилькы мишок за раз спэрла. Того року щэ два одразу могла прынэсты») и глотает его, как воду, хотя ещё вчера, в день приезда, даже нюхать его не могла.

– Оцэ так дило! – неодобрительно восклицает баба Маруся, нахмурив всё ещё чёрные, всё ещё густые украинские брови. – Так у нас из жинóк тилькы ота москалька Ганна Барятова пье. Вона мэни крынку молока прыносыть замисть лытру бурячыхы. Видразу выпивае та и падае, куды дийдэ. Ты шо, Оксана, пьюща?

– Теперь, видимо, да. И к тому же, баба Маруся, если вы не «помитылы», то я стопроцентная «москалька» Анастасия, а не хохлушка Оксана, – говорит Настя, и ей внезапно становится смешно. Смешно до истерики. Мирная украинская старушка – «эсэсовец», устроившая из опушки красивого лиственного леса подобие Бабьего яра, только не для евреев, а для самых чистокровно украинских собак. Этот Игорь, прости господи, Качур, у которого кусок жареной сыроежки обратно изо рта на сковородку вывалился оттого, что его будущая жена-эстетка, ритуально выпивающая абсент из правильных рюмок и всякие «дайкири» и «маргариты», непременно сопровождая распитие заумными историями о художниках и писателях, выжрала стакан ужасного, плохо очищенного самогона из сахарной свеклы, а вовсе не оттого, что его настоящая бабушка хладнокровно казнит и казнит невинных глупых псов через расстрел. Да и ещё рассказывает об этом таким же обыденным тоном, как о приготовлении «пырижкив з сыром», которые оказываются вовсе не вкусным хачапури, а самыми обыкновенными пирожками с прокисшим творогом. Ни сладострастия садизма, ни раскаяния сожаления. Ничего. Она спокойно, между колхозными трудоднями и нормами, между огородом, кормлением и доением скотины, семь раз в течение двух лет расстреливает собак. Как воды попить. А она, Анастасия Кузнецова, слушает. За тарелкой борща. Перед чаем из чабреца.

«Если это и есть торжество реализма, то остановите Землю, я сойду в миры иных жанров!» – орёт кто-то у Насти внутри.

– Семь – счастливое число, – истерически хохочет Настя, вытирая слёзы не то от крепкой самогонки, не то оплакивая незнакомых ей собак, не то от отвращения не столько к бабке или Игорю, сколько к себе самой. – И как же, наконец, Гегель скакнул?[62]

– Чого?

– Ну, когда же количество расстрелянных собак превратилось в качественного Шарика? Кто же вам подкинул «такого собаку», которого не пришлось выгуливать на опушку в компании «дидова ружжа»?

– Но то я ж росказую, а ты пьеш. – Старуха с минуту размышляет, обидеться или нет. Но, что-то там прикинув «нос к носу», решает продолжить:

– Пойихала я как-то у Хмильнык, на рынок. Свыню заризала, трэба мьясо продати, сала там. Грошы, они всим потрибни. Сыны, хоч вси до мист и поуизжалы, да багато нэ допомогають. У ных диты, йим трэба. Я щэ и сама можу йим подкынуты. Ну, то пойихала з Льонькою на його мотоцыкли. Льонка – то чоловик як раз тои москалькы Барятовой. Щэ був живий. Того року помэр. С такою жинкою як не помрэш?..

Баба Маруся ещё долго продирается сквозь детали периферии пейзажа и, наконец, возвращается к центральной фигуре «полотна» – Шарику.

– И стойить и стойить, подлюка. В очи дывыться. Та нэ як иншы собакы, а так, нибы ввичлыво просыть. «Пишлы, – кажу, – зи мною. Вдома дам тоби йи'сты». Вин и пишов. В автобуси соби спокийно йи'хав, та щэ и по полю зи мною поряд трусыв. А ни брэхнув жодного разу ни на пташок, ни на витэр.

Всё время, пока она торговала свиным «мьясом та салом», крупный щенок («дэсь пиврокы, та схожэ ще й не зовсим бэзпоридный») вежливо сидел невдалеке, демонстрируя сдержанность и терпение. В отличие от прочих взрослых базарных псов, брешущих, затевающих показательные драки, ворующих у незадачливых крестьян свой тяжкий бездомный кусок хлеба. То есть мяса.

Во дворе «собака» сразу покорно подставил шею стёртому почти в труху ошейнику предшественника и не совершил ни одной попытки вырваться из него. Напротив. Слишком большой ошейник соскальзывал с шеи Шарика, и он «стряхивал» его на положенное ему место с ушей, пока не дорос до требуемого размера. Такой малостью, как проколоть шилом ещё одну дырку, баба Маруся себя не утрудила.

– Ты б бачыла, як цэ смúшно! – хихикает она своим воспоминаниям. – Ухамы прядае, як кинь, шоб ото на шыю скынуты. Хто мимо пройдэ – вин в такый гав одразу и с цэпа рвэться так, шо с того нашыйныка вылитае. А потим лапамы його так прытыснэ до камэнюкы, та башку туда просовуе, а потим вжэ вухами, вухами! Впершэ в жытти бачыла, щоб собака сам до нашыйныка вдивався. Потим вже Пэтро йому новый прывиз. Казав: «Шо вы, мамо, над собакою глумытыся?» Так деж я глумлюся? По-пэрше, дэ я тут нашыйныка прыдбаю? До Винныци йи'хаты мэни за нашыйником, чи шо? По-другэ, дорогый той нашыйник. Якшо б сам отак не здогадався в нього пролазыты, я б йому верьовку на шыи б повьязала. Вин собака розумный, нэ задушывся б.

Шарик, действительно, очень умный. На первого же прохожего он лает во всю мощь своих подростковых лёгких ломающимся юношеским басом и заслуживает первую миску потрохов. Затем Шарик «задерживает» пришедшего не ко времени – вернее, ко времени отсутствия бабы Маруси – дядьку Мыколу, втихаря подворовывающего у бабки «бурячыху», основную валюту этого украинского села. Баба Маруся закапывает самогон под старой вишней. Дядька Мыкола выроет яму, возьмёт то, что ему дорого, аккуратно закопает, дёрном приложит, как было, и всё. Праздник какой или родня приехала – бабка под дерево. А бутыля и след простыл. Дядька Мыкола громче всех возмущается, мол, ужас-ужас, что с селом стало. Свои же воруют! Больше некому! Ну, не залётные же воруют у бабы Маруси зарытый в саду самогон! Может, москалька Г'анна Барятова? А тут баба Маруся возвращается с прополки сахарной свеклы – «бурака» – и видит такую картину:

– Мыкола на зэмли. Той собака Шарык поверх нього лежыть. Мыкола трохы шелохнэться – Шарык зубами лязг! Слюнямы – тьху! Рычыть, за ворот сорочкы кусае. Як мэнэ побачыв, дывыться, мол, видпускаты чи загрызты? «Видпускай! – кажу. – Зараз я його, подлюку, сама хворостыною видхожу!» Зийошов, та прысив пид бýдою. Дывыться, чы нэ потрибна допомога? Той Мыкола лаеться, як скаженный и на мэнэ, и на собака, а Шарык хоч бы вухом в його сторону. На мэнэ тилькы дывыться, пытае, мол, що да як. Така розумна собака, шо людына така розумна ридко бувае! – гордится бабка Шариком, привезенным в село на автобусе из Хмельника.

Вот уже десять лет живёт «розумный собака» Шарик у бабы Маруси. Десять лет он бороздит каменные плиты двора, громыхая цепью. От ворот до калитки в сад-огород протянута проволока, на неё и надета цепь. В те редкие дни, когда у бабы Маруси гости, цепь повисает на огромном гвозде, вбитом в калитку сверху. И Шарик лежит себе у калитки и слушает шум ветра и, может быть, вспоминает о своём никому не известном детстве. Баба Маруся каждое утро наливает ему в миску свежую колодезную воду, а каждый вечер – вкусную похлёбку. Если ей случается отлучиться «в Хмильнык», она освобождает Шарика с проволоки на тот случай, если кому-то вздумается накопать себе молодой картошки «на закуску» или нарвать «по-соседски» её огурчиков «на салат». Шарик может бродить, где заблагорассудится, но он, если всё спокойно, ложится у ворот и развлекает себя тем, что хулигански лает на редких тут прохожих – попа, бывшего настоящего лётчика, идущего из дому, что при церкви, в сельпо, и «москальку БарЯтову», шатающуюся тут просто так. Украинский муж помер, детей так и не случилось, и хоть она и прожила тут, в украинском селе, почти двадцать лет и точно так же полет «бурак», как и все эти хохлушки, но всё равно – чужая. А к своим на родину, в Смоленск, уже никак. Нет никого и ничего у неё в Смоленске. У неё уже синий паспорт с трезубцем, а не красный с двуглавым орлом, и кому она там, у давно чужих своих, нужна? Мать умерла, отца никогда и не было, а русский брат давно в Москве, у него своя семья, своя жизнь, очень далёкая от жизни некогда родной сестры в абсолютно чуждом ему иностранном украинском селе. Съездила, называется, двадцать один год назад, когда ещё молодая и красивая была, в Киев на экскурсию с подружкой «в плацкарте», и – надо же! – того скота бог ли, дьявол ли в Киев занёс, неисповедимы пути обоих. Большая любовь. А они все её ненавидят, потому что она так и осталась Анной Баратовой. Так и не стала Г’анной Качур. Так и растит сама свою «бараболю» и «порося», кур та «качок», доит свою корову, а то, что пьёт, так и не их дело. Тут все пьют. Она, в отличие от них, не ворует ни сахарную свеклу с колхозного поля, ни самогон у родственников. А всегда платит – или деньгами, или молоком. Качур тот их, очередной, хай земля ему будет колом, так любил, так любил, что как только привёз, так сразу на свадьбе почки отбил. Неделю кровью мочилась. И за то, что «городская блядь», и за то, что наречие их не понимает, а потом уже колотил за погоду, за природу, за неурожай, за партию и правительство и за то, что бесплодная. Что первенца из живота ногами выколотил и её, истекающую кровью, Мыкола на бортовом грузовике в Хмельник в больницу отвёз, потому что любимый муж уснул мертвецким пьяным сном в сарае, уже и забыл. «Справну бабу бый – нэ бый, дытыну нэ скынэ. То тилькы бляди скыдАють!» Вот так вот. А ведь ей всего сорок три.

вернуться

62

Имеется в виду один из законов диалектики, известный как гегелевский скачок: количество перерастает в качество.