Выбрать главу

Они жили одни в большом доме на лесистом холме. Подъездной дороги не было, и тропа все вилась и поворачивала, так что из окон нельзя было увидеть идущих по ней. Тропа вела к стене, к металлической калитке, которая не открывалась восемнадцать лет, а за калиткой — стальная панель. Раз в день отец Алишии уходил к стене и двумя ключами открывал панель. Отодвигал ее в сторону, доставал пищу и почту, клал деньги и почту и снова закрывал.

Снаружи от калитки уходила узкая дорога, которую Алишия и Эвелина никогда не видели. Деревья скрывали стену, а стена скрывала дорогу. От дороги стена протянулась на двести ярдов на восток и на запад, поднималась на холм, заключая дом в скобки. От нее отходил металлический частокол пятнадцати футов высотой. Колья стояли так тесно, что невозможно просунуть кулак. Между кольями цемент, а в нем — битое стекло. Изгородь тянулась на восток и запад, связывая дом со стеной; а в месте соединения еще одна изгородь кругом уходила в лес. Стена и дом представляли собой прямоугольник, и это была запретная территория. За домом — две квадратные мили обнесенного стеной леса, и этот лес принадлежал Эвелине — под присмотром Алишии. Там был ручей, дикие лилии в маленьком пруду, дружелюбные дубы и небольшие скрытые поляны. Небо свежее и близкое, а изгородь не видна: вдоль нее на всем протяжении рос падуб, скрывая ее из вида и защищая от ветра. Этот замкнутый круг был миром Эвелины, всем, что она знала, миром, в котором она жила и который любила.

В девятнадцатый день рождения Алишии Эвелина была одна у своего пруда. Ей не были видны дом, заросли падубов и ограда, но небо было над головой, а вода рядом. Алишия в библиотеке с отцом: в дни рождения он всегда что-то готовил для дочери в библиотеке. Эвелина в ней никогда не была. Библиотека — это место, где живет отец и куда иногда, в особых случаях, ходит Алишия. Эвелина и не думала пойти туда, как не думала дышать водой, словно пестрая форель. Ее не научили читать, только — слушать и повиноваться. Не учили выяснять, только принимать. Знание давалось ей, когда она становилась готова, и только отец и сестра знали, когда это происходит.

Девочка сидела на берегу, расправив длинную юбку. Увидела свою лодыжку, ахнула и прикрыла ее, как сделала бы Алишия, если бы была здесь. Потом снова прижалась спиной к стволу ивы и принялась смотреть на воду.

Стояла весна, тот ее период, когда распускаются почки, когда исчезает натяжение в высохших стеблях и запечатанных бутонах, и весь мир торопится стать прекрасным. Воздух тяжелый и сладкий; он ложится на губы, заставляя их раздвинуться, нажимает, пока они не начинают улыбаться, отважно входит в горло и бьется, как второе сердце. Воздух таит в себе загадку: он неподвижен и полон цвета мечты, и в то же время в нем ощущается торопливость. Неподвижность и торопливость живы, переплетены, но как это возможно? Загадка.

Из зелени доносились птичьи голоса. Глаза Эвелины обожгло, лес затуманился. Что-то напряглось у нее на коленях. Девочка посмотрела вовремя, чтобы увидеть, как ее руки сжимаются, снимая длинные перчатки. Обнаженные руки устремились к шее — не прятать что-то, а раскрыть. Эвелина склонила голову, и руки засмеялись в волосах. Нашли крючки и пробежали по ним. Расстегнулся высокий плотный воротник, и внутрь с беззвучным криком устремился воздух. Эвелина дышала тяжело, словно после бега. Она неуверенно протянула руку, погладила траву, как будто это движение могло разрядить невероятное напряжение радости. Но напряжение не спадало, и девочка бросилась лицом в заросли ранней мяты и заплакала, потому что весна была невыносимо прекрасна.

* * *

Когда это произошло, дурак в лесу искусно сдирал кору с высохшего дуба. Руки его застыли, он поднял голову, прислушиваясь, отыскивая. Давление весны он ощущал, как животное, и немного острее. Неожиданно весна стала не просто тяжелым, полным надежды воздухом, не просто возрождением земли к жизни. Твердая рука на плече не могла быть ощутимей, чем этот призыв.

Дурак встал осторожно, как будто что-то рядом может сломаться, если он будет неуклюж. Его необычные глаза горели. Он начал двигаться. Он, который никогда не звал и не отвечал и которого никогда не звали. Двигался к тому, что почувствовал, и делал это по своей воле, а не по принуждению извне. Не рассуждая, не задумываясь, он знал, что в нем прорвалась какая-то раньше скрытая потребность. Всю жизнь она была с ним, была частью его самого, но у него не было надежды выразить ее. Однако она вырвалась и тем самым перебросила тонкую нить через его внутреннюю пропасть, которая отделяла живую и независимую суть с полумертвой оболочки животного. Зов устремился к тому, что оставалось в дураке человеческим, и был воспринят инструментом, воспринимавшим до сих пор только непостижимое излучение новорожденных, на которое можно было не обращать внимание. Но теперь призыв заговорил, и заговорил на языке самого дурака.

Дурак был осторожен и быстр, внимателен и молчалив. Двигаясь, он поворачивал широкие плечи то в одну, то в другую сторону, скользил сквозь заросли ольхи, проходил совсем рядом со стволами сосен, как будто не в состоянии отвернуть от прямой линии, соединяющей его с призывом. Солнце высоко; направо и налево, впереди и сзади — лес; но дурак шел своим курсом не сворачивая. Он подчинялся не знанию, не указаниям компаса, он просто отвечал на призыв.

И неожиданно оказался на поляне. Почва на пятьдесят футов у изгороди выщелочилась, деревья срубили много лет назад, чтобы никто по ним не мог перебраться через ограду. Дурак вышел из леса и по голой земле прошел к плотной изгороди. Вытянул руки, просунул их сквозь прутья, но они застряли в худых костлявых предплечьях, а ноги его продолжали двигаться, они скользили, как будто одной силой воли он мог пройти через частокол и непроницаемые заросли падуба за ним.

Но вот постепенно он начал понимать, что преграда не поддается. Первыми это поняли ноги, остановились, потом отдернулись руки. Но глаза не сдавались. Взгляд с мертвого лица устремлялся за железо, сквозь заросли, готовый взорваться ответом. Раскрылся рот, и оттуда послышался хриплый скрежещущий звук. Дурак никогда раньше не пытался заговорить и сейчас не смог: это его действие было не средством, а следствием, словно слезы после потрясающего музыкального крещендо.

Дурак боком пошел вдоль изгороди: ему невыносимо было отворачиваться от призыва.

* * *

Весь день, всю ночь и половину следующего дня шел дождь, а когда солнце взошло, дождь пошел снова — вверх: свет устремился с тяжелых жемчужин, лежащих на роскошной свежей зелени. Некоторые жемчужины съеживались, другие падали, и земля мягким голосом, голосом листвы и цветов, благодарила.

Эвелина сидела на окне, опираясь локтями о подоконник, прижав ладони к щекам, слегка улыбаясь. Она негромко запела. Ей самой было странно себя слышать: она понятия не имела о музыке. Читать она не умела, и никто ей не рассказывал о музыке. Но оставались птицы, иногда в крыше звучал фагот ветра; слышала она и крики маленьких существ из той части леса, которая принадлежит ей, и более смутно — из той, что не принадлежит. И из этих звуков она складывала свою песню, сопровождая ее необычными колебаниями в высоте. Пела без всяких усилий, свободно.

Но я никогда не касалась радости, Не должна касаться радости. Красота, о красота прикосновения, Расстеленная, как лист, и ничего между мной и небом, кроме света.

Дождь притрагивается ко мне, Ветер гладит меня, Листья, листья прикасаются ко мне…

Долго она издавала музыку без слов, музыку молчаливую, беззвучную, и смотрела, как дождевые капли падают в сверкающем полдне.

Хрипло:

— Что ты делаешь?

Эвелина вздрогнула и повернулась. За ней со странно напряженным лицом стояла Алишия.

— Что ты делаешь? — повторила она. Эвелина сделала неопределенный жест в сторону окна, попыталась заговорить.

— Ну?

Эвелина повторила жест.

— Там, — сказала она. — Я… я… — Она соскользнула с подоконника и встала. Вытянулась как можно выше. Лицо у нее раскраснелось.