Выбрать главу

Машинка в Мотиных руках становилась настоящим орудием пытки. Верьте не верьте, но недавно в историческом музее, в зале испанской инквизиции, я почему-то вспомнил парикмахерскую нулевку. В щипцах инквизиторов блеска было, правда, поменьше, но это, я думаю, от возраста, потому что палачи, независимо от ранга, во все времена почитали ослепительный блеск металла.

На белую простыню, усеянную многочисленными, как колонии грибков под микроскопом, бледно-ржавыми пятнами, падали рыжие волосы. Первые напоминали клочья свалявшейся пакли, а за ними шли огрызки не очень тонкой обмоточной проволоки. Мотя не переставал удивляться моим волосам, но, не находя нужных слов, цыкал языком и произносил один-единственный звук:

— А!

Мотины руки всегда воняли цибулей, не белой, салатной, а горькой и сизой, как нос марсианина. Под конец Мотя забирал в левую руку мое лицо, и, спасаясь от мерзкого запаха, я задерживал дыхание. Кровь приливала к голове, в висках стучали наперебой тысячи молоточков, сердце колотилось во рту. В конце концов я не выдерживал, и потоки перенасыщенного углекислотой воздуха, перемешанного со слюной, вырывались наружу. Мотя очень спокойно, очень тщательно вытирал руки о мою остриженную голову, обвеянную зефирами весны, и, забрав еще раз мое лицо в руку, ссаживал меня:

— Вставайте, клиент. Клиент, а!

Отныне я был свободен целый месяц. Опыт должен мне подсказать, что месяц — это всего лишь месяц, но радость освобождения была так велика, что даже мудрейший на земле не растолковал бы мне разницы между месяцем, которому было лишь несколько минут ОТ роду, и вечностью.

За дверью с зеленым стеклом начиналась другая половина мира.

Через дорогу грек-кондитер, по имени Маноли, продавал с лотка леденцы. Мотя, который знал все на свете, сообщил своему напарнику неприятную новость: у Маноли забрали патент. И вообще, добавил Мотя шепотом, настают те времена. Увидев Маноли, я удивился: когда у человека забирают что-то важное, это должно сказаться на нем, а Маноли по-прежнему требовал за один леденец три «копеки», а за пару — «пет копек». И улыбался, запуская нижнюю губу под черные, гнилые зубы.

— Один леденец — три копеки, пара — пет копек. Хочешь быть юнец — кушай леденец!

Непонятные дела творились на свете: у человека забрали патент, а он улыбается.

— Дедушка Маноли, почему у вас забрали патент? Заложив оба леденца за щеки, я дожидался ответа. Старик положил руку мне на голову — я чувствовал, как дрожит его рука, — и сказал:

— Красны малчик — умны малчик. Чтобы человек был счастливый, надо что-нибудь дать ему. Когда тебе отдают то, что у тебя забрали, ты счастливый. Возьми леденец, копеки не надо. Умны малчик, иди домой.

Основной единицей расстояния в нашем городе была трамвайная остановка. Остановка могла дробиться.

— Вы далеко живете?

— Боже мой, под носом: полторы остановки.

До моего дома было тоже недалеко — две трамвайные остановки. Мне предстояло пересечь четыре улицы: Троицкую, Успенскую, Базарную и еще одну с загадочным названием — Болыпарноуцкая. У ворот висели таблички, на табличках было написано — Большая Арнаутская. Я не сомневался, что правильно Болыпарноуцкая, хотя бы потому, что так говорят все.

Большая Арнаутская — пыльная, длинная улица, над которой солнце висит целый божий день. На тротуарах, мощенных твердым известняком, пробиваются, как крошечные зеленые ятаганы, травинки. В мае они желтеют, задыхаясь под вековым слоем пыли.

Слева, в полуостановке от перекрестка, травинки рождаются на свет бледные и хилые, как дети подземелья. Слева, в полуостановке от перекрестка, — церковь. Затоптанные прихожанами травинки гибнут здесь в апреле. Церковь внушает мне чувство, очень напоминающее страх. Может быть, я ошибаюсь, и это чувство внушают мне люди, которые ходят сюда, — старые, сгорбленные, раздавленные. Черные шали женщин пахнут сундуками и чуланами, люстриновые в полоску пиджаки мужчин — махрой. Встречаясь с этими людьми, я с тревогой гляжу на солнце: мне кажется, с ним должно что-то произойти. Что-то нехорошее.

Уже с неделю Большая Арнаутская перегорожена — толстый канат охватил полукольцом церковную площадь и кусок мостовой. Огромная, в три человеческих роста, дубовая дверь церкви отворена настежь. Никто не выходит и не заходит. Это беспокоит меня: за раскрытой настежь дверью тьма — без огней, без людей, без звуков.