— Так, так, Сауд! — одобрил Бали.
Этэя замолчала, но не обиделась. В недавнем мальчике она почувствовала мужчину. Сауд сел у костра. Этэя и Дулькумо ушли в чум за Пэтэмой. Бали остался с мужчинами. Подошли мокрые собаки. Поводливый, ластясь, столкнул с ног Кордона и виновато лег около. На лапах была сбита шерсть. На голой коже краснели ссадины, порезы.
Сауд коротко рассказал про добычу, про опасность, что угрожала Пэтэме. День гнали сохатых к чуму. Хотелось убить поближе, да помешало тепло. Стал мякнуть наст, пришлось стрелять. Лучше подальше сходить- за мясом, чем из-за себя упустить зверя.
— К недобитому, мужичок не пойдешь. Виденный зверь — не мясо. Вовремя подняли ружья, — похвалил смекалку Бали. — Ничего, что далековато залабазили мясо, поскорее идти надо. Будет все хорошо.
— Тес к лабазу есть? — спросил Рауль.
— Реденько. Но думайте сами теперь. Ноги и голову мою вяжет сон. Дедушка, посмотри Пэтэму. Она не меньше моего устала.
Сауд согнулся у огонька и заснул. От нагретой мокрой обуви шел пар.
Из чума вернулась Дулькумо, чтобы покормить сына. Хотела разбудить его, Бали отговорил.
— Усталому сон слаще теплого жира. Пэтэма спит?
— Так же, как Сауд. Не слышала, когда я разувала ее.
Дулькумо подбросила в огонь дров.
Рауль поднял ногу, ощупал немного поджившую рану.
— Однако, Дулькумо, ночью пойдем за мясом? В седле сидеть, не пешком брести. Вытерплю. Только бы Топко собрал аргишных оленей. Что-то он долго рыбачит?.. Дедушка, сколько надо седел под трех зверей?
— С ездовыми четырнадцать надо: двенадцать под мясо, двух под себя. Легче вьюки — скорее вернетесь.
Весенняя спина оленя жидка. Весною все мякнет: дерево, кости.
Рауль унес Кордона в чум. Дулькумо ушла на мыс к Туруке. Бали остался с Сауд'м. Пэтэма спит, закутанная одеялом, ей тепло; Сауда будет согревать огонек. Дулькумо уйдет с Раулем за мясом. Бали просидит ночь, чтобы подкармливать огонь дровами и караулить отдых Сауда. За заботу не жалко забот.
— Топко! Топко-о-о! — кричала призывно Дулькумо.
— Топк-ко-о-око! — передразнивал ее отголосок из вечереющей тайги.
— Ты где там пропал?!
«Спит над прорубкой. Чего больше?» — подумал Бали и подсунул под голову Сауда пук мягких стружек.
Рауль протирал винтовку. Кто знает, может, дедушка медведь раньше их прибредет к лабазу за мясом? Это он любит, и лабаз от него без драки не отобрать. Этэя готовила седла.
Начиналось таежное утро. Чуть-чуть шелестела хвоя, в ветках посвистывали маленькие птички, далеко-далеко растоковались косачи. В бору за Турукой тихо щелкали глухари, пилили клювами. На эту песню любви ответно кокали копалухи. Пахло сыростью, тальниками, пихтой. Важенки ласкали неокрепших телят. Гулевые олени по берегу лакомились горькой вербой.
13
С грохотом, звоном, шипеньем Ангара разламывала лед. На берегах выросли многосаженные ледяные горы. В ледяном месиве галдели гуси, свистели свиязи, клокотали желтоголовые маклаки. Гремели выстрелы широкогорлых дробовиков. Гукала, стонала долина. Но пробросало лед, и содом стих.
С гармошкой, с пьяной песней, с плясом, с дикой прощальной стрельбой из пищалей, с черными флюгарками и крестиками на мачтах отчалили калмаковские илимки в Стрелку за товаром.
Осип Васильевич проводил их до Кежмы. В Кежме повидался с писарем и дня через два на весельной лодке вернулся в Панчину. Его привели бечевою за полтинник мужик с бабой. Ниже Масленой горки встретил илимку селенгинских купцов Харлашат. Илимка в воде сидела грузновато. Купцы плавили, должно быть, в Енисейск на Шестоковский лосиный завод шкуры сохатых. Не пушниной же так нагрузили посудину.
«Пользуйтесь пока что, сволочи! С осени — крышка! Ни одного тунгуса не пропущу за покрутой на Ангару. Грамота губернатора — вот она, в кармане. Ни одну тварь не выпущу из своих факторий. Ни одну! Моя Катанга!..»
Дома в постели Калмаков думал всю ночь, куда рубить дорогу? К Орону, на Аян или на Шунтапский кривляк? Долго не мог уснуть.
Утром его разбудил крик за окном.
— Ксы-у-у! Ксы-у-у!
— Кто это воет? — Калмаков поднял голову.
— Ксы, богова! Чтоб тебя пестряк сжабал! Куд-ды!..
— Ни черта, сыпанул. Бабы коров сгоняют к Ангаре плавить, а мы спим-спим.
Калмаков вскочил. Оделся, покурил, нашел работника и велел ему позвать Ивана Кривовых.
Осип Васильевич пил чай, когда к нему пришел низенький кривоногий человек с редкими и мелкими, как у грызуна, зубами.
— Садись, Иван Емельянович. Пей чай. Не обессудь. — Калмаков добродушничал. — У баб мягкие еще не поспели.
Кривовых у порога вытер чирки, прошел к столу. Дул в блюдечко, вскидывал глаза на Калмакова и не мог понять, зачем понадобилась эта ранняя встреча.
— Твой промысловый ухожень, кажется, лежит на тунгусской тропе Шилькичина?
— Там, там. К Рыжкову логу, — замигал Кривовых. — А что?
— Во что бы то ни стало мне нужно достать этого тунгусишку. Хочу, чтобы ты сходил за ним. Можешь?
Кривовых молчал. Калмаков не вытерпел:
— Что долго думать? Ломай подряд. Магарычу ставлю бутылку. Ну-у?! По рукам. Налей-ка, жена, нам еще по чашке чаю на срядах.
— Чего же, Осип Васильевич, для тебя самоловишки придется оставить на вешалах, рыбалку бросить. Схожу. Бывает, зануждит когда, выручишь.
— Для милого дружка в нужде полхолки от себя на еду отрежешь. О чем говорить.
— Когда отвал? — Кривовых взял самокатную поярковую шляпу.
— Немедленно. К вечеру — в чуме, завтра к полудню с Шилькичином — прямо ко мне!
— До повиданья.
Прошуршали по ступенькам чирки, торопливо звякнула щеколда у ворот.
По Ангаре с пенным начесом рассыпались зыбкие волны. Вдалеке холщовой портянкой трепался под ветром рыбацкий парусок. Лодчонка под ним казалась турпаном-синьгой[69].
«Готова ли у приказчика посуда под осетрину? — думал Калмаков, проводив Кривовых. — Везде свой глаз тычь! Да, так и велю нынче: мелкого осетра принимать за стерлядь, — ее можно продать дороже, за высший сорт. Весь полуфунтовый веретенник[70] брать велю штучно. Протолкну в южно-енисейскую тайгу. Сожрет приискательская бродяжня. С проклятой немчурой повоюем, так, пожалуй, лягушки за мясо сойдут».
Широкими шагами Калмаков ходил по двору. Проверял порядок, — наведенный в ограде Егоркой, щупал на кладовых надежные замки, новую пузатую клепку.
Под навесом на перекладине распятием висело неровное коромысло больших весов.
На пятый день Иван Кривовых с гололицым Шилькичином отдыхали на последнем переходе к Панчиной. Согретые солнцем тонкокорые сосны потели смолой. Шилькичин, зажмуря глаза, лежал на сухом толстом покрове сосновых игл и ни о чем не думал. Ни в чум назад, ни вперед к русскому другу Калмакову отсюда идти ему не хотелось. Зачем? В поняге у него сушеное мясо, в кошельке табак, огниво, просушенный трут. Чикай да кури.
— Ку-ку! Ку-ку!..
Пробудилась зеленая тишина. Кривовых загадал, сколько, лет жизни предскажет ему кукушка-вещунья, и вслух считал:
— Тридцать шесть, тридцать семь…
— Ку-ку!..
На тридцать девятом вздохе кукушка подавилась. Шилькичин увидел ее пятнистый хвост и был рад, что она прокуковала с вечерней стороны.
— Куктыун — птица веселая! Век кричит. — Шилькиченок со спины повернулся на бок. — Иван, ты зачем считал?
— Я спрашивал кукушку: сколько лет я буду жить. Сказала — тридцать девять.
— Вера такой?
— Вера, вера.
— О! О, какой мудреный этот птица! — удивился эвенк и рассказал о своем поверье. — Если первый раз кукушка слыхал там, — он указал на восток, — год шибко худой будет. Этот году кричал тут, — год до-о-об-рый будет.
Шилькичин развязал маленькую сумочку с мясом и бросил в огонь несколько жирных оленьих кусочков.