Выбрать главу

Коровину было, как всегда, некогда, но Рязанщина, есенинские места его давно манили. Вряд ли еще представится такой удобный случай. И он поехал.

Собирались одолеть дорогу за один день, но не вышло, сумерки захватили их в пути. Надо было где-нибудь располагаться, ночевать. С ними была палатка, котелок, чтобы сварить похлебку, мясные консервы.

Небо в той стороне, куда они ехали, уже налилось непроницаемой темно-лиловой мглой идущей оттуда ночи. Налево простиралось ровное поле в некошеной траве, рисовалась какая-то непонятная башня или колонна, увенчанная чем-то вроде шара. Его золотили последние краски зари, он сверкал издалека, как маяк. Поблизости виднелось большое темное строение, с куполом, тоже окрашенным потухающей зарей, с крестами. Похоже – церковь. Колонна, церковь – в голом поле?

Свернули с шоссе, поехали по целинной кочковатой земле на эти непонятные сооружения. И когда до них осталось совсем мало, товарищ вдруг догадался, что они означают, воскликнул:

– Слушай, мы же с тобой вот где – это же Куликово поле! А это памятник. Как раз на месте Мамаева шатра. А то вот – собор. Я здесь уже однажды был, с экскурсией. Только мы с другой стороны подъезжали, от Епифани…

Товарищ остановил машину. Они вылезли. Еще можно было кое-что различать, и они обошли черную чугунную колонну в ограде из массивных цепей, вплотную приблизились к собору. Было тихо, никакого движения на пролегающих мимо дорогах, ни одной человеческой души возле памятника и собора и на всем окружающем пространстве…

Быстро поставили палатку. Товарищ Коровина был опытный автопутешественник; не надеясь, что на стоянках найдется топливо для костра, возил с собою керосиновый примус. Его разожгли, сварили из пшена и мясных консервов похлебку и принялись хлебать из котелка деревянными ложками варево.

По-прежнему окружающее пространство сковывала глухая тишина. Даже издалека не доносилось никаких звуков. Только мигали слабые огоньки деревень, километров, должно быть, за десять, не ближе, – а то б слышался собачий лай.

Пока они управлялись с кулешом, взошла и разгорелась круглая луна, положила свой ртутный блеск на шар, венчающий тридцатиметровую колонну, на купол собора и его кресты, посеребрила вокруг степную траву.

Коровин поднялся с земли, чтоб лучше видеть. От холма с памятником залитое луною поле уходило, слегка понижаясь, вдаль, туда, где текла река Непрядва и темнели заросли лозняка на ее берегах.

– Так, значит, вот здесь, на этой самой земле, все и было? – проговорил он вслух, не для вопроса, не затем, чтоб слышать ответ, а как бы отвечая самому себе на свои мысли.

Он прошел от палатки и автомобиля в глубь поля, постоял, совсем один, чтобы лучше вслушаться, всмотреться. Мертвая тишина, лунный свет, черное небо над головой с редкими звездами… Как будто никого никогда и не было на этом поле от сотворения мира, не сходились здесь в жесточайшей сече двести с лишним тысяч русских воинов с таким же числом татар, решая для себя и потомков вопрос: быть или не быть им русскими, быть или не быть России…

Потом Коровин с товарищем легли в палатке, подстелив брезент, устроив изголовья из охапок степной травы, издававшей горьковато-сладостный запах полыни.

Они недолго полежали в тишине, и вдруг товарищ спросил:

– Слышишь? Что это?

Коровин и сам уже слышал: какой-то глухой, неясный шум, гул, временами будто короткий звяк, звон – где-то под ними, в глубине земли, на которой они лежали. Стоя или сидя этого было не расслышать, а вот когда они легли, приникли к земле вплотную – звуки эти дошли до них. Коровин вслушивался, и ему казалось, что он различает что-то похожее на конский топот и ржанье, на чьи-то вскрики; то вдруг будто меч звенел о шелом или кольчугу, то вдруг долетал чей-то продолжительный вздох – бойца, изнемогшего от страшной усталости, а может быть, это из изрубленного тела вылетало последнее дыхание. Наверное, это просто шевелились в тесноте почвы корни растений, сосали влагу, распрямлялись новые ростки. Но Коровину, его взволнованному воображению представлялось, что это далекий, смутный отголосок битвы, гремевшей здесь шесть столетий назад, сохраненный землей в своей сокровенной глубине, как в памяти. Нужна особая удача, счастливые минуты, чтобы это эхо услышать, и вот сейчас именно такой редкостный, равный чуду момент…

На другой день они доехали до Константинова, провели в нем и его окрестностях несколько дней. Потом товарищ потянул Коровина во Владимир, в Суздаль, в Ростов Великий, до которых было недалеко. Вместо недели они провели в поездке вдвое больше. Коровин вернулся с массою этюдов, разнообразных впечатлений. Но все они при всей пестроте и разнородности сливались в нечто единое, чему было название из одного слова – Россия… И самым, пожалуй, незабываемым среди всего, что он видел, ощутил, привез с собою, были те ночные голоса на Куликовом поле…

Приехав, Коровин накинулся на книги, летописи, бросился в отечественную историю, как иные бросаются в запой, удивляясь, как мог он жить раньше, считать себя русским и так слабо, поверхностно, лишь малыми разрозненными обрывками знать прошлое, старину. В нем кипела даже обида на учителей, учивших его в детстве, юности, – что же они в свое время не объяснили, не растолковали, как это необходимо, не вбили в голову, в сердце, что, не имея внутри себя того, что зовется национальным, человек не может быть по-настоящему личностью, гражданином, сыном страны и народа, а есть просто безродная человеко-единица, не сознающая своего истинного места в пространстве и во времени, выпавшей роли и своего обязательного долга, который есть у каждого перед прошлым и будущим.

С ним стали происходить превращения, которых он от себя никак не ожидал. Вдруг расширились и умножились его способности и появились такие, каких не было: прежде он ничего не мог сделать без натуры, а теперь он получил возможность совершенно явственно видеть далекое, давнее, как будто все это уже было им когда-то видено своими глазами, – даже утренний туман на Куликовом поле восьмого сентября, когда русские и татарские полки стали строиться друг против друга, как он колыхался, плыл густыми волнами и кутал землю, и как вдруг ударило вырвавшееся из этой мглы солнце в русские хоругви и знамена и зажгло их, сделало огненными глаза Спасителя, которого несло над собой русское воинство… Точно это происходило в его собственной биографии – были для него те страшные, мучительные часы, когда, скрытые от татар, стояли и томились в густом тенистом лесу полки, оставленные в засаде, для решительного конца, когда уже не станет других сил, а на поле уже лежали мертвый на мертвом, вся пешая русская рать – как скошенное сено: отцы, братья, сродники тех, кто выжидал. Будто находясь тут же, среди этих воинов, видел Коровин, как ходил взад-вперед в железе доспехов могучий, теряющий терпение князь Владимир Андреевич, слышал его разговор с московским воеводой Волынским-Боброком:

– Что ж мы медлим, гляди, ведь уже все полки христианские лежат мертвы…

А Боброк, у которого сердце так же горячо стучало от горя и жажды мщения, сдерживал князя и себя:

– Погоди, еще не пора… В самое лицо ветер, несет стрелы татарские, а русские долетать не будут…

– Одолевают ведь татары!

– Погоди, князь, погоди… Меняется ветер… Переменится вовсе – вот тут мы и ударим…

Коровина поражало, что ото всей той массы воинов, что вышли на решительную схватку с иноземцами, чтобы навсегда сбросить с Руси ненавистное ярмо, летописи и сказания донесли лишь два-три десятка имен, ничтожнейшую часть, а все остальные – навсегда забыты, потеряны, и никакими усилиями их уже не воскресить. Он ощущал это как вину истории, потомков. На Куликовом поле бились не только за себя, за своих жен и детей, бесстрашные те бойцы вырывали у врагов для России ее будущее на столетия вперед, бились за наши нынешние дни тоже. И – ни одного зримого образа, чтобы мог взглянуть счастливый потомок, какими же они были, эти далекие предки, что добывали свободу и для нас…

Но Коровин их видел, они теснились вокруг него, лица эти были в его глазах днями и ночами, и он судорожно чернил картоны крошащимся углем, швырял на холсты краски с широких кистей, торопясь запечатлеть то, что было в его внутреннем зрении, рвалось наружу.