Кабатчик молчал.
Рука неохотно полезла из складок армяка, выматывая и выматывая за собой цепь.
Глаза кабатчика сузились и напряглись.
Цепь блеснула тусклым, старым серебром.
Иван положил руку на стол. В открытой ладони кабатчик увидел: последнее звено цепи рваное. И в другой раз сказал: «Угу». Понял дядя, кто у него в кабаке сидит.
За слюдяным, в две ладони, оконцем дождь поширкивал. И так-то хорошо: ши-ши. Водица, сбегая с крыши в подставленную колоду, журчала успокоительно. Однако и голоса были слышны. Известно: Варварка место людное, тесное. Ряды торговые и лавки понатыканы тут и там, кружала[78], харчевни, погреба. Ещё Грозным-царём поселены были на Варварке, на спуске к Москве-реке, купцы-псковичи, а то народ хваткий, знал, как своё взять. В одном пострадали, так в другом нашли.
Дождь не дождь, а Варварка шумела. Да оно понятно: торговое дело без крику не бывает. Бом! — ударил недалече колокол. Может, отпевал кого, может, радовался рождению? Город Москва велик — здесь смерти и рождения в одну минуту случаются. Это где в далёкой деревне смерть в горе, рождение в радость, а здесь всё в обыденку. Может, конечно, кто из богобоязненных и перекрестится на голос тот медный, а скорее, никто не услышит. Для того чтобы бог в душу вошёл, тишина нужна, но здесь-то какая тишина? Варварский крестец. Маета, маета, и люди бегут.
В голосах этих, в шуме ни Иван, ни кабатчик, стоявший подле стола и с жадностью смотревший на серебряную цепь, не услышали, как рядом, на Варварке, в тот же час стукнул в тесовую калитку романовского подворья сирый инок Григорий Отрепьев. Стукнул и сказал:
— Во имя отца и сына и святого духа.
— Аминь, — ответили ему.
Голоса были негромкие, да ежели бы они и громче прозвучали, всё одно затерялись за дождём и беспокойством Варварки. А ведь всё то были узелки верёвочки судьбы царя Бориса. Жизнь петельки набрасывала, вдвое, втрое перегибала верёвочку, образуя проушины, складывала в мочку, в хомутик. Сказано: вот был на Москве третий, но был и двадцатый, и сотый, и тысячный… В одну петельку все пуговки не устегнешь, и жизнь новых и новых людишек к судьбе Борисовой пригребала. О том, каков царь и царствование его, говорят не колокола медные, хотя они и поют ему многие лета, но люди, коим довелось жить под ним. Царю ещё при венчании провозгласят здравицу, раскачав большой колокол на Иване Великом, а царь и ручкой не поведёт. Да и то сказать надо: цари на Руси одним начинают — колокольным праздником и обещанием великих дел. А медь — она звонка. За ней в колокольный бой слабые человечьи голоса не слышны, ан всё одно судить о царе будут люди, и, конечно же, не в праздник, не под пылающую медь, но в серые будни.
Ответили Отрепьеву и калитку отворили. Чернорясый переступил через тяжёлую колоду и склонился, как и подобает скромному монаху. Лицом монах был худ, ряса ветхая. На локтях и по подолу рыжее проступало.
Отрепьева провели в подклеть. Показали на лавку. Монах присел, подобрал рясу. Тонкими веками прикрыл глаза.
В подклети было чисто, сухо, покойно. Пахло извёсткой от свежевыбеленной печи, выступавшей приземистой грудой из тёмного угла. Из поддувала печи жарко проглядывали раскалённые угли. Текучий их свет скользил и вился странным узором по дубовым плахам пола.
Монах молчал, и ни звука не проникало в подклеть сквозь толстые каменные стены. Крепкое подворье было у Романовых. Камень мастера клали. Хороший камень — московский белый бут.
Неожиданно в глубине подклети сухо щёлкнуло железо, и тут же скрипнула дверь.
Монах головы не поднял. Однако взор его беспокойно метнулся по текучему пятну света у подпечья, но тут же тонкие веки опустились ниже и вовсе прикрыли глаза. Лицо чернонорясого застыло.
В тёмном углу тихо кашлянули, и мягкие подошвы ступили по дубовым плахам. К монаху вышел Александр Никитич Романов. Не старший рода — Фёдор Никитич, но брат его, с шустрыми глазами, ан неторопливый в движениях и речью небыстрый. Так уж было в доме том в заводе: коли дело требовало осторожности, вперёд пускали младших. Бережёного, говорят, бог бережёт, а в доме Романовых шибко береглись. А как же: многажды были пуганы и не раз биты.
Александр Никитич сел на лавку.
Монах говорил, сложив руки на коленях. Они лежали ровно и покойно. «Не робок, — подумал, глядя на те руки, Александр Никитич, — не робок».
— Отца моего здесь, на Москве, на Кукуе, ножом убил пьяный литвин, — сказал монах.
И когда сказал «отца», Александр Никитич вскинул на него глаза, но промолчал. Пальцы на поле шубы заиграли, царапая мягкое сукно. Взора, однако, Александр Никитич от монашка не отвёл и приглядывался к гостю всё внимательнее. «Лицо круглое, — отметил, — волос рыжеват. Росту, пожалуй, среднего или почти низкого. Сложен хорошо. Не тучен…» И вглядывался, вглядывался, хотел рассмотреть глаза. И тут монашек оборотился к нему, поднял взгляд. «Голубые глаза-то, — отметил Александр Никитич, — голубые. Славно. А то, что неловок, — пускай. Пройдёт».