Выбрать главу

Царёва дядьку Лаврентий не пожалел. Да жалеть-то он и не умел, а в этом разе ещё и так решил: здесь чем больнее ударишь, тем безопаснее. Испугавшись, и царёв дядька посмирнее будет, опору станет искать, а он, Лаврентий, костылек ему для уверенности подаст. Вот как рассчитал и в лоб, словами, какие пострашнее, рассказал и о сдаче Путивля, и о воеводах, которых в соломенных кулях на милость вора приволокли, о Мишке Салтыкове.

— Кровью, — сказал, — Мишка-то умылся. Кровью.

Семён Никитич слушал, и лицо его заливала бледность.

Видя такое, Лаврентий шагнул к поставцу, взял чашу немалую и опрокинул в неё стоявший тут же штоф. Налил до краёв. Подал царёву дядьке. Тот пил, булькал, как малое дитя. Лаврентий смотрел на него сквозь зло смежённые веки и думал: «Да, худы дела царя Бориса, коль самые ближние так слабы». И вдруг поймал себя на мысли, что впервые о царе Борисе говорит, хотя бы вот и про себя, тайно, но как о человеке, который стоит от него в стороне. Да ещё так, как ежели бы он, Лаврентий, на одном берегу, а царь Борис — на ином, противоположном. И дядька царёв с ним же по ту, противоположную сторону. «Вот так-так, — сказал мысленно Лаврентий. — Ну, значит, меня на то бог подвинул…» И, уже вовсе желая добить Семёна Никитича, вывалил ему новости о дьяке Богдане Сутупове.

Тут Семён Никитич и чашу от себя отставил.

— Да ты врёшь! — сказал. — Врёшь!

Вскочил, схватил Лаврентия за ворот:

— В застенок тебя, в железа!

Но Лаврентий даже руки не поднял, чтобы защититься. Знал: на крик такой криком же отвечать — пустое. Но только голову уронил, как ежели бы подрубили её, и тихо-тихо молвил:

— Ты меня знаешь… Я бы промолчал, коли сомневался в правде… Промолчал… А вот же — сказал…

У царёва дядьки руки обмякли. Он отпустил Лаврентия, отступил назад и сел на лавку.

— Как же это? — спросил. — Как же такое могло случиться?

Плечи у него опали, руки обвисли, голова опустилась. Лаврентий взглянул на него, и в другой раз в мысли ему вошло: «На другом они для меня берегу — и царёв дядька, и сам царь Борис. На другом».

Размышляя в дорожном возке во время своей поездки по северщине, он только прикидывал, как быть ему с властью нынешней, и хотя тогда же решил, что-де в сторону надо подаваться, но кровью своей такого ещё не почувствовал. А сей миг это вошло в него окончательно. Да, Лаврентию предать было всё одно что вошь продать: и в пазухе не свербит, да и прибыток есть.

Известия, что Лаврентий привёз, через два дня до Москвы дошли. Прискакал гонец от Петра Басманова, прискакал же гонец от Дмитрия Шуйского. И Семёну Никитичу ничего не оставалось, как идти к царю Борису со страшными вестями.

Два дня маялся царёв дядька, не надеясь и надеясь всё же, что сказанное Лаврентием не подтвердится, ан вот нет, подтвердилось. Как сказать об том царю Борису, он не знал. Но больше тянуть было нельзя.

Семён Никитич вошёл в Борисовы палаты, склонился в поклоне. Разгибался долго-долго, так долго, что царь Борис догадался — пришёл он с плохим. Сказал:

— Говори…

Одними губами, без голоса — так, видно, взволновала его тревога, дышащая от согбенной фигуры дядьки.

И, услышав это задушенное «говори», Семён Никитич вдруг вспомнил, как вот так же, стоя здесь, в царёвых палатах, много лет назад слышал он иной голос царёв. Принёс он в тот день весть царю Борису, полученную счастливо от крымского купца, что орда из Крыма на Москву не пойдёт. И тогда царь Борис сказал полным голосом, резко:

— О том я знаю и ты. Всё! Иным знать не след. Пущай каждый ведает — орда идёт на Москву!

Семён Никитич возразил было:

— Как же…

Поднял глаза на царя, но жесток и холоден был взгляд Борисов.

— Так надо, — сказал твёрдо царь.

А сей миг Семён Никитич услышал едва различимое «говори» на одном дыхании, с хрипом.

«Так что же случилось? — ударило до боли в голову. Кровь, жаркой волной стуча в виски, оглушала, застила зрение, но всё одно дядька царёв и в другой, и в третий раз спросил себя: — Что же случилось?» Понимал тогда, семь лет назад, великий грех лжи брал на себя царь Борис, обманывая Москву и весь российский народ. Большое ополчение собрал ложью, вызывал людей из дальних городов и деревень, отрывал их от земли в страдную весеннюю пору, но был при том твёрд и решителен, смел и дерзок. Вона голос-то как звучал. Сказал что отрубил. А лгал!

«Да только ли эта страшная ложь стояла в ту пору за ним?» — подумал Семён Никитич. Он-то, дядька царёв, всё, что было за Борисом, ведал. Это для иных тайны на Руси ещё оставались, но не для него. И об Угличе он знал правду. Об убиении царевича. На Борисе была та кровь. На Борисе! И ещё больше знал: Богдан Бельский и царь Борис повинны в смерти царя Ивана Васильевича. Их это рук дело. Страшное дело, но их преступный сговор и преступное же деяние. Однако кто мог противостоять в ту пору Борису по решительности, уверенности походки, по смелости слов и действий! А ведь такой груз лежал на его плечах! Любой бы согнулся, сломался — не перед людьми, так перед богом. Ан стоял царь Борис нерушимо и без трепета сметал со своего пути могучих Романовых и хитромудрых Шуйских. Иных — многих! — ломал без пощады. Роды, корнями уходившие в саму толщу московской земли, были что хворост в его руках. Хрясь! — через колено, и только щепки летели. Так как же ныне понимать это задыхающееся «говори»? Чуть ли не шёпотом вымолвленное, полное страха и растерянности?