"С появлением пятого тома "Войны и мира" невольно чувствуется и сознается, что русская литература может причислить еще одного к числу своих великих писателей. Кто умеет ценить влечения и строгие радости духа, кто благоговеет перед гениальностью и любит освежать и укреплять свою душу созерцанием ее произведений, тот пусть порадуется, что живет в настоящее время".
То, что позиция романтического почвенничества, в случае Страхова, отнюдь не была тождественна какому-либо обскурантизму, показывает эпизод из истории журнала «Время», в котором Страхов поместил, под псевдонимом, «Русский», статью о тогдашней злобе дня – польском восстании 1862 года. В статье говорилось, что «старинный спор славян между собою» решается отнюдь не на славянской почве, а в оппозиции Россия – Европа. Польша – страна гораздо более высокой культуры, воспринятой из европейского католицизма, и Россия никак не может рассчитывать на победу в этом противостоянии, пока она сама не выработает своей собственной культуры, превосходящей европейскую. Самое главное в строе мысли Страхова было то, что он верил в конечную культурную победу России, в способность ее создать высший тип культуры. Но начальству было не до культуры – страховская статья мешала политике, и журнал Достоевского «Время», имевший значительный читательский (а значит, и материальный успех) закрыли.
Надо сказать, что вера Страхова в самостоятельную русскую перспективу, в предопределенность русского пути, иного европейскому, со временем сильно поколебалась. Поначалу для него были характерны такие, например, мысли:
"На святой Руси никогда этого не будет; ни французская мода, ни немецкий прогресс никогда не будут у нас иметь большой власти и сериозного значения. Не такой мы народ, чтобы поверить, что глубокие основы жизни могут быть сегодня открыты, завтра переделаны, послезавтра радикально изменены".
Но события разворачивались явно не в том направлении. Эпоха великих реформ заканчивалась в атмосфере нарастающей политической борьбы; всякого рода нигилизм не только вызывал сочувствие образованного общества, но и грозил вылиться в известную по Европе картину революционного террора и насилия. И Страхов поддается пессимизму, не лишенному, конечно, некоей слабой надежды на конечное чудо:
"Может быть, нам суждено представить свету самые яркие примеры безумия, до которого способен доводить людей дух нынешнего просвещения; но мы же должны обнаружить и самую сильную реакцию этому духу; от нас нужно ожидать приведения к сознанию других начал, спасительных и животворных".
Жизнь Страхова заканчивалась в атмосфере некоего затишья, но его славянофильское благодушествование, несомненно, кончилось. Был поколеблен, если не до конца разбит строй мыслей и чувств человека, выросшего в органическую эпоху русской жизни. Вообще жизнь подносила неприятные сюрпризы – например, друг и единомышленник Достоевский. После его смерти Страхов написал Льву Толстому письмо, в котором рассказал о кошмарном случае - признании Достоевского в том, что в молодости он изнасиловал девочку. Тут дело не в Достоевском, который, вполне может быть, сам себя неврастенически оговорил – выдал свои свидригайловские фантазии за реальность, - тут дело в Страхове, вообще в мировоззрительном благодушии, так отличавшем девятнадцатый век. Век кончался, кончалось и благодушие. Всего лишь через пять лет после смерти Страхова Зигмунд Фрейд опубликовал «Толкование сновидений». Русское сновидение в числе прочих мифов прежней эпохи оказалось истолкованным, а русские иллюзии разрушенными.
Source URL: http://www.svoboda.org/articleprintview/444041.html
* * *
[Русский европеец Александр Островский] - [Радио Свобода © 2013]
Иван Толстой: Русские европейцы. Сегодня – Александр Островский.
Борис Парамонов: Александр Николаевич Островский (1823 – 1886) – король русского театра, классик отечественной драматургии. Он собственно и создал то, что можно по праву назвать русским театром, – классический национальный репертуар. Он национален настолько, что попыток перенесения на иностранную сцену совершенно не выдерживает. Эренбург в мемуарах вспоминает, как видел в Париже, еще до революции, “Грозу”: на сцене висел большой портрет царя, и все персонажи, проходя мимо него, крестились. И это еще пьеса, в которой есть любовная пружина, то есть нечто, понятное всем векам и народам. А попыток перенесения на нерусскую сцену комедий Островского, надо полагать, и не было. Как изобразить иностранцу какого-нибудь Зосиму Титыча Ахова? Или отставного унтера, взятого в богатый дом швейцаром, который представляется хозяину: “Сила Ерофеев Грознов!” Все эти Сил Силычи и Тит Титычи – явление, конечно, монопольно русское, да и то в бытовых своих чертах, в конкретной житейской мелочности, давно устаревшее.