Наверное, держа Виктора Эльпидифоровича за руку, Надежда Юрьевна ласково внушала ему, что за нее беспокоиться нечего, что все обойдется.
Они просидят до утра, эти такие близкие друг другу люди, в последний раз вместе. То, о чем говорили и о чем молчали, невосстановимо. Восстановимо — настроение. Вот телеграф принес весть: умер Чехов, и то, чем дышалось в эту прощальную ночь, сказано было для них его героями: «Мы… будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров… будем трудиться для других и теперь и в старости не зная покоя… Увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем…»
«Мы отдохнем!.. Мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное…» Гудок! И слезы, неизвестно как, откуда — сразу у всех… «Лошади не хотят входить в вагоны, — вспомнит Станюкович, — их вводят силой, с хлыстом. Они бьют копытами по платформе, упираются, встают на дыбы… Наконец, разместили. Началась вакханалия! Люди пьяны: родственники, знакомые и посторонние печальники четвертями суют в вагоны водку. Солдаты напились, охмелели, шатаются, кричат, горланят песни. Взвивается рев баб, неистовый рев русских баб! Ни удали, ни сил… В пьяных выкриках нет взмахов мощи — пьяная боль…»
Широко раскрытыми глазами смотрел Мусатов вслед уходящему на рассвете эшелону — уходящему туда, за Байкал и дальше — к диким хребтам Хингана, к маньчжурским сопкам, ночное небо над которыми колыхалось-краснело отсветами пожаров.
Глубокой лазурью налились дали… За Москвой-рекой, за лесами виднелись крыши, горели купола Звенигорода. Был ли то собор Успения «на Городке» или какой монастырь, Виктор Эльпидифорович не знал — любуясь, уходил далеко по берегу, взбирался на холм. И опять оборачивался к усадьбе — ветер гнал облака над Введенским. Целые полчища их бежали — белые, быстрые, в разводах. Под ними на крутой вершине, над зеленым склоном, похожим на широкую просеку или аллею, одиноко стоял белый дом. Издали, вновь открывшись с высоты — с треугольным фронтоном и колоннадой, он казался игрушечным…
Возвращаясь к нему, надо было спуститься в низину, перейти по мостику ручей: песчаное дно, ряска, стрекозы… За высокими ветлами усадебка скрывалась, чтобы еще более радостно и близко явиться взору. Как быстро меняется на ветру цвет: солнце за тучку — светлеет серебро ветел. Угасает, когда солнце выходит, но вмиг зажигается вокруг веселое раздолье.
Он выходил к подножию склона, к началу подъема по той самой «аллее», и перед ней останавливался на большой поляне. Мелкая, ровная трава как подстрижена. Слева вдали, по бережку, работали бабы. Звенели кузнечики, в красно-лиловую шапочку клевера впился шмель, летел пух одуванчиков.
И приятнее всего было, уже на подходе, глядеть со стороны реки, снизу вверх, на зеленую высоту, на старинный белый дом — без него пейзажу не хватало праздничной завершенности! И не было мыслей — просто чувствовалось, что все окрест: заречные дали и купола, ветер с запахами трав, ровная звень полей и даже этот дом с бегущими над крышей причудливыми облаками, все — родина…
Это было перед отъездом на фронт Станюковичей. Живя с начала лета в семействе Шемшуриных, Лена уехала с ними в Звенигородский уезд, в бывшее имение Шереметевых, откуда сообщала брату, как недальнее Введенское красиво, как подходит для его замыслов. К тому же в этот подмосковный уголок собралось целое общество приятелей-москвичей: сам Андрей Акимович Шемшурин — литератор, художественный критик, его жена Татьяна Семеновна — сестра близкого друга Мусатова, Николая Семеновича Ульянова, давний соученик и член Московского товарищества художников Н. Ф. Холявин с близкими…
Легкие на подъем, Мусатов и Елена Владимировна стали собираться: решив поработать для задуманных фресок, Виктор Эльпидифорович, помимо красок, холста, прихватил несколько дамских платьев в «старинном» стиле и неизменный «кодак».