Не только у моей мамы принимала новорожденных Диоайка. Она помогала при родах чуть не четверти женщин нашего села. У самой у нее один сын – Тобей. На дворе у них – хоть шаром покати. Дом не дом, а шалаш какой-то. Покривились стены, сложенные из пайянты[10], окно перекосилось, дверь никогда и не закрывалась как следует. Крыша соломенная – удивительно, как ее до сих пор не снесло ветром. А вот не снесло… Домишко спрятался за горой. Глубокая канава защищает его от бурных потоков в пору ливней – стремительных, шумных, полноводных. На весь двор лишь две старые, скрюченные акации с кривыми узловатыми стволами. Земля на дворе Диоайки скудна, жестка и камениста. Если поскрести эту землю палкой, наткнешься на желтый известковый глинозем, в котором перегорают даже корни чертополоха.
Тобей устроился на железную дорогу. Уходит утром со станции. За спиной мешок с инструментом. В руке молоток на длинной рукоятке. Идет Тобей вдоль полотна, пропуская один рельс между пяток. Постучит на стыке по рельсу молотком. Звук хороший. Пройдет еще несколько шагов и снова постучит.
Если по звуку ясно, что ослаб болт, опустится на колени, найдет неисправность, достанет ключ, подкрутит гайку. И шагает дальше. Стучит и слушает. Иной раз, ударив по рельсу молотком, снова ищет неисправность; процесс подкручивания болтов повторяется тысячи раз на дню. В этом и состоит работа Тобея. Зимой его продувает студеным ветром. Летом припекает – не остудить и морю воды.
От станции он идет вдоль левой стороны полотна. К полудню добирается до первой сторожки на пути к Руши. Посудачит там с женой стрелочника, сядет в тень акаций, съест еду, что припас в котомке. А еда обильная: ломоть мамалыги, луковица, которую он расплющивает кулаком, да соль в уголке тряпицы, чтоб макать в нее лук и куски мамалыги. Бывают дни, когда вместо лука берет чеснок или толстый стебель лука-порея. Но это ближе к весне. Об эту пору люди выкапывают из пола землянки пучки порея и едят до появления свежей зелени.
На станцию Тобей возвращается вдоль правой стороны полотна. Ему нравится работа на железной дороге. В конце месяца он получает горсть монет – раза в три больше, чем получал бы, нанявшись батраком к помещику или в городе за поденную работу. Пусть нет покоя даже в воскресенье, когда в полях – ни души. Все равно Тобей быстро заканчивает свою работу и еще до обеда, отдав на станции ключ десятнику, спускается в корчму Букура промочить горло стопкой-другой цуйки. Домой идет, распевая пьяные песни. А то остановится перед примарией и шмякнет кэчулой оземь.
– Эй, примар, ты, может, зубы на меня точишь? Так даже твои жандармы не могут меня на барскую работу погнать. Я – человек государственный, слышишь?
Когда он выпьет лишнего, ему море по колено: может примара и к черту послать, и к дьяволу.
А примар и впрямь не в силах ничего поделать: Тобей ему неподвластен.
Когда Тобею прискучило жить под крылышком у матери, он взял и женился.
Он похож на свою мать – такой же низенький, сутулый и жилистый, будто из одних костей да хрящей сработан. На руку ловок, голубоглаз, а лицо испитое, худое – кожа да кости.
Кому такой муж нужен? Вот и ходил он за пять сел жену искать! Нашел – Быкой зовут. Такая же маленькая. Готовит ему еду, и Тобей надеется, что она ему и наследников народит. Наверно, так оно и будет.
– Сколько ж ты от своей жены детей хочешь, а, Тобей?
– Сколько уж ей на роду написано…
– А как прокормить думаешь?
– Руками. Вот этими двумя…
Ладони у него сплошь в мозолях. Еще бы, постучи-ка целый день молотком по рельсам! Ему по руке не погадаешь. Кожа вздулась, потрескалась – то и дело пухнет и лопается.
В селе у нас чем мужик беднее, тем больше у него детей. Там, где двое, прокормится и третий. Ну а уж коли обзавелся тремя, то с четвертым совсем нетрудно. На него идет все, что от старших останется, – крошки от обеда, латаные лохмотья вместо одежи… Летом детишки могут и голыми проходить. А зимой все равно больше дома торчат, возле прокопченной, чуть тепленькой печки…
– Подумаешь, четверо! А если все девять?
– Что? Девять, по-твоему, много? У Тудора десятеро, у Башку одиннадцать, у Мэчукэ тринадцать – четверо померло…
– И вы еще плачетесь, что нужда задавила, – возмущается Иордаке Диман. – У моей жены всего двое – сын и дочка…
– А коли помрут?
– С какой им стати помирать? У меня дети здоровые – кровь с молоком…
Мы заболеваем от дурного глаза, ложимся на завалинку; болит голова, горят щеки. Кто-нибудь бежит за Диоайкой. Она спешит на помощь. Усаживает нас возле себя, головой себе в подол, трет нам виски, шею, потом разминает суставы рук, пальцы. И все время нашептывает заклятия:
Мать благодарит ее, чем может. Диоайка уходит. Мы лежим час, другой, иногда целый день или два, а то и неделю, пока не отлежимся и не станет лучше.
Мы страдаем от лихорадки; каждую весну лихорадкой болеют дети не только у нас в семье, но и во всем селе. Эта болезнь надвигается на село из болота. И ее ничем не остановить. Доктор Ганчу говорит, что от лихорадки лучшее средство – хинин. Но в его больничке хинина нет – только пустые склянки. Когда-то в этих склянках держали мазь. Теперь же горлышки банок затянуты паутиной. Паутина покрылась пылью и почернела. Хинин есть в городе, но очень дорогой, крестьянам не по карману. И все же раз в год, в самый разгар весны, больничка получает несколько пакетиков хинина. И тогда санитар Чиреш покупает в лавке мел, толчет его, смешивает с хинином, чтоб того стало больше, и распределяет как тем, у кого больны дети, так и тем, у кого больных нет, то есть попу Бульбуку и корчмарям, требуя взамен свежие яйца для себя и доктора Ганчу. Выпьешь такой смеси, от горечи вытошнит тебя, чуть весь желудок наружу не вывернет, вот и вся польза.
Лучше уж пить ивовый настой…
У нас под окнами возле колодца – большая верба, где поселились толстые зеленые гусеницы с белыми пупырышками на спине. Сдерет сестра ножом с вербы кору, разрежет на кусочки и долго томит в горшке. Трижды прокипятит. Потом остудит.
– Пей, Дарие!..
– Сколько ложек?
– Сколько влезет…
В поле, на межах, сестра собирает траву-скерду. Это поганый сорняк, даже волы от него морду воротят. Прилепит нам сестра на руку, на локотушку, несколько широких листьев и обмотает сверху тряпкой – потуже. Сначала боль вроде как рукой снимет, будто ничего и не было. Но через час завязанное место начинает жечь – это кожа горит от листьев. До мозга костей прожигает…
– Чувствуешь что-нибудь?
– Жжет, сестрица…
– Если жжет, значит поправишься. Посиди еще с повязкой.
– Уж мочи нет терпеть.
– Надо – потерпишь.
Вот повязка снята. Сдираем листья скерды. Кожа под ними покраснела, припухла и полопалась; на том месте, где были листья, зияет живое мясо – самая настоящая рана… С такой раной мы ходим целую неделю, а то и больше, отгоняя мух.
– У меня уже корочкой затягивается!
– Смотри не сорви, чертенок…
– Ладно…
Корка отпадает сама собой. Кожа под ней белая, свежая – новая кожа, неважно, что знак на всю жизнь, – только бы избавиться от лихорадки. А лихорадка и впрямь прошла!
Лихорадку излечили. Теперь воспаляются десны. Пухнут. Если бы распухло и прошло, это бы еще ничего. Но на припухлостях зреют белые нарывчики величиной со спичечную головку. Одни лопаются, высыпают другие. Весь рот – сплошная рана. Ранки зудят, гноятся, а под гнойниками болит вся десна. И не только десны, но и зубы. И корни зубов. Диоайка пробует заговаривать воспаленные зубы. Ворожит над нами и Петря. Мы полощем рот содой с раннего утра до поздней ночи, пока от изнеможения не свалимся с ног и не заснем. Просыпаемся среди ночи. Корчимся от боли. И засыпаем снова. Сон – великая вещь!.. Цынга тоже проходит своим чередом…