Постановка на одну плоскость мещанства и фанатизма (то есть доказательство того, что чувствительный мещанин, когда его припечет, верен «логике ситуации» как фанатик, а фанатик, веря, что цель оправдывает средства, скатывается до мещанина) в принципе исчерпывала проблематику повести; Стругацкие сказали, для кого они не видят места в будущем королевстве свободы.
«Далекая Радуга» была очень хорошо написана, в ней прекрасно нагнеталось напряжение, а в конце Стругацким удалось создать глубоко проникающий в сознание читателя образ надвигающейся неизбежной гибели. Однако как только читатель встряхивался, у него могли появляться сомнения, ведь «Радугу…» можно прочесть по-разному.
Можно в ней видеть пользующуюся фантастическими реалиями психологическую повесть о моральном убожестве, к которому может скатиться маленький человек. И такое прочтение, в свете знания о формировании творческой программы писателей, которые заинтересуются еще и вопросом подлости, я считаю адекватным. Тем более что ими использованы типичные для психологической повести, но совершенно несовместимые с соцреалистическими традициями, повествовательные приемы. Рассказчик в рамках мотивов Склярова и Горбовского сохраняет личную позицию и ничем не обособляется от воззрений, проводимых героями. Не будем говорить о положительном Горбовском, но Скляров — это «отрицательный тип», его взгляды глубоко чужды Стругацким (то есть «высшему сознанию произведения»[41]). Формально объективное повествование (от третьего лица), но с существенной «точкой зрения» персонажа в случае этого сюжета является неправдоподобным, несущим взгляды, противоречащие всему смыслу произведения, такое повествование[42] более подобало бы французской антиповести, нежели советской утопии начала шестидесятых годов.
Советские же критики прочитывали «Далекую Радугу» вообще как самую обычную утопию. Такова была жанровая норма, но и сама повесть способствовала этому. Проблема «цели и средств», скрытая под решением, принимаемым на собрании (и в истории Склярова), не могла представиться читателю горячей, аутентичной проблемой современной нам действительности, так как вопрос «кого эвакуировать» был ошибочно выбран для необходимости представления этой проблемы. Ведь с нашей точки зрения никакое «отбрасывание науки на 200, 300 лет»{{3, 220}} не стоит смерти даже одного ребенка. Поэтому читатель, встретив различные мнения, в нашем мире довольно неправдоподобные, мог подозревать, что это не досконально известный ему из жизненной практики вопрос, а какое-то чужое для нас, но могущее возникнуть когда-нибудь «противоречие при коммунизме» скрывается под дилеммой, которая появилась перед обществом Радуги. Ведь неизвестно, какие у них тогда будут проблемы (а кроме того, решили они ее правильно). Затем — решение вопроса именно на собрании, которое в соответствии с хорошо обоснованными у советской читательской общественности нормами было основным, поворотным и особо значащим моментом в развитии действия соцреалистической повести, способствовало поиску основного смысла «Далекой Радуги» там и только там, в районе именно этого собрания, и это заставляло читателя не видеть сути, укрытой в других эпизодах.
Прочитанная таким образом «Далекая Радуга» не столько осуждала мещанское, сегодняшнее зло (на примере его «лебединой песни» в будущем), сколько славила правильный этический выбор оказавшихся в трудной ситуации людей коммунизма, вкладывала еще один кирпичик в портрет Утопии и ее обитателей.
В случае такого прочтения сложный комплекс проблем, который несла линия Склярова, не замечали, на самого этого персонажа внимания не обращали, или же, бесцеремонно фальшивя, «подгоняли» его до общей нормы. Например, Дмитревский и Брандис в своем анализе повести представили бедолагу, маленького человечка Склярова как героического богатыря коммунизма{{86, 35}}.
41
Это термин Станислава Эйли, но есть и другие. Михал Гловиньский говорил о «внутреннем авторе»{{106}}, Александра Окопень-Славиньска — о «субъекте произведения» или «отправителе произведения»{{127}}, и все предостерегали от отождествления этих внутри- и внешнетекстовых категорий структуры произведения с реальными авторами, а скорее, с той частицей их личности и мысли, которую они вкладывают в свое произведение. Однако я считаю, что в довольно прямолинейной, в принципе не знающей мистификаций и игр с читателем советской литературе эта осторожность ни к чему, если мы имеем дело с хорошими авторами, знающими, что они пишут, и пишущими то, что они хотели написать. По отношению к большому количеству советских повестей нет смысла даже использовать различие между «объективным» повествованием в третьем лице и суждениями реального автора, но уж столь простодушными Стругацкие не являются. —
42
По классификации Станислава Эйли{{119, 243–246}} это повествование, суждения которого относятся к общественно-характерологическим чертам говорящих. —