Такая аргументация была обычным явлением в дискуссиях, которые велись в советской публицистике еще в начале шестидесятых годов (вдобавок к этому сторонником человекообразной формы космического разума был Ефремов, в определенный момент признанный образцовым и единственно марксистским фантастом). Перелом во взгляде на естественные науки произошел позже. Вот как вспоминал об уже известных нам дискуссиях о научной фантастике Гуревич:
До той поры литературный спор шел в плоскости «выйдет или не выйдет?». Сторонники дальнего прицела называли мечты, сторонники ближнего уверяли, что эти мечты неосновательны. Сначала спор шел между литераторами, а потом с осторожными специалистами, уверявшими, что ничего-ничегошеньки из мечтаний не выйдет: жизнь дольше 150 лет не продлишь, и за пределы Солнечной системы летать ненаучно, и человек — вершина творения, разумных машин быть не может и т. д.
Но вот в конце 1962 года выступает академик Колмогоров, пишет, что разумное существо может быть каким угодно, даже похожим на плесень, даже машина способна стать умнее человека. <…> О возможности практически неограниченного бессмертия пишут академики Купревич и Кнунянц, доктор наук Шкловский рассуждает о пределах космических странствий и цивилизаций, о том, что спутники Марса искусственные{{100, 170}}.
За неполный год после «футурологического», XXII съезда КПСС на советского интеллигента свалилась почти лавина статей и книг[69], во главе с работой И. С. Шкловского «Космос, жизнь, разум» (Москва, 1962), долженствующая осветить текущие достижения науки и техники, — но на переломе десятилетий кое-что из старой, сталинской, догматической трактовки науки осталось, о чем лучше всего свидетельствует полемика Котляра. На этого консервативного публициста вся эта лавина вообще не произвела впечатления.
Исполнились ли связанные с новой тематикой надежды Стругацких, мы узнаем при анализе произведений. Но прежде чем приступить к нему, я хотел бы сообщить о характерных для семидесятых годов изменениях в отношении критики к научной фантастике. Правда, лишь коротко, так как они не имели большого значения для формирования взглядов уже сложившихся писателей, а составление подробной карты взглядов фантастоведов, публиковавшихся тогда, взглядов, менее подверженных давлению пропагандистских действий, а потому более разнородных и самостоятельных, нежели это было ранее, требовало бы отдельного исследования.
Замечу лишь, что это десятилетие и начало следующего отмечено, главным образом, утратой столь живой некогда заинтересованности, с которой научная фантастика подгонялась в рамки норм социалистического реализма. Критика, как правило, констатирует отход писателей от утопических тем и тщетность недавних надежд на продолжение «пророчеств» Ефремова. Вместо этого наступает триумф так называемой «повести-предупреждения». Вот только уже известный ранее термин утрачивает свое литературоведческое определение, становится «мешком», в который вкладывают всё. Например, А. Урбан считал, что «в отличие от антиутопии, берущей преимущественно социальные аспекты, роман-предупреждение ставит задачи куда более разнообразные, строя новые биологические и социальные модели, анализируя неожиданные технологические отклонения, с которыми могут столкнуться люди, и их возможное влияние на общество», обобщал тему жанра в формуле «встреча с неведомым, неожиданным, странным»{{116, 98–99}}, включая в нее, например, «Солярис» Лема. Т. Чернышева определяет «повесть-предупреждение» как «экспериментальное условное построение, возникающее на основе уже сложившейся системы фантастической образности и воспринимаемое на ее фоне»{{143, 301}} (то есть дает определение, близкое по смыслу к принятому мной определению НФ).
Это проникновение еще весьма нового и неточного понятия, равно как и повсеместно повторяющиеся примерно с 1975 г. сетования по поводу «кризиса фантастики», который якобы заключался в «исчерпании» резервуара научных тем и начале всеобщего копирования научно-фантастических идей, является одним из выразительных признаков окончания в русской и советской литературе процесса формирования традиции НФ, подобно тому, как тридцать-сорок лет ранее это происходило в англо-американской литературе. Как заметила Чернышева — серьезный исследователь, на европейском, мировом уровне —
создана новая мифологическая картина мира, а вместе с тем и новая система фантастических образов, их новый «арсенал», новая база для художественной условности. В этой трудной работе прошли мифотворческие «детство» и «юность» научной фантастики, завершился первый круг ее развития[70]{{143, 298}}.
69
Множество позиций приводит Адольф Урбан в примечаниях к эссе о советских фантастах, которые составили книгу «Фантастика и наш мир»{{116, 247–253}}. —
70
Внимание: конечно же, «миф» является для Чернышевой познавательным понятием, равно как и для Стругацких. Оно означает «донаучные знания», если речь идет о древности, или же циркулирующие в широких кругах общества стереотипы, популярные отражения и упрощения научных достижений — в недавние и современные времена. Я обращаю на всё это внимание, во-первых, потому, что существует и другое — не познавательное — понимание мифа, а во-вторых, потому, что с «мифологической» концепцией Чернышевой Стругацкие имели возможность ознакомиться еще в 1971 году (см.{{117}}). —