Выбрать главу

Васса часто оставалась у меня ночевать, ложилась, помолясь, на дедову кровать, а я — на раскладной диванчик в кухне, и мы еще долго переговаривались, пока не засыпали крепко. Ночь пролетала мгновенно и отступала, выдыхая под конец в нежное лицо утра полно и росисто. И скоро я просыпалась почти счастливой. Светлело за окном — светлело в душе. Божественное подавало знаки веселой радугой на чистых зеркалах, исполненной игривой пыли, сиреневым букетом на окне, засушенным цветком в раскрытой книге, между страниц, в которых про любовь, и влажным, беглым поцелуем — чьим? — пред рассветом, после пробужденья...

Я думала о словах Вассы. Неужели и вправду мы так не уверены в своем существовании, что нам нужен кто-то рядом, кто бы подтверждал нашу значимость, наши чувства? Но ведь есть и такие, как сама Васса, никому не известные, живущие в самых заброшенных уголках Вселенной и терпеливо изо дня в день продолжающие борьбу за земные часы и непостыдный уход в вечность, не ищущие свидетелей, но совсем иначе, глубоко и смиренно, знающие истину о своем пребывании на этом свете.

Как странно и блаженно очищалась моя душа! Чем больше мы говорили с Вассой о моем Деде, тем больше я жалела о том, как редко навещала его в последнее время. Он отказался идти к врачам, когда заболел. Хотел умереть в своем доме. Ослабевший, выходил в садик, сидел молча, будто что-то старался запомнить, впитать. «Все тебя поджидал», — однажды тихо сказала Васса, и тогда впервые на лицо ее легла тяжелая тень упрека. Я вспомнила, как, узнав о том, что Дед слег, примчалась на такси в страхе и стыде и сидела у изголовья, моля о чуде, еще о нескольких годах для него. А может, для себя, для очищения своей совести? «Деда, родной мой Деда, не умирай, прошу тебя!» — в отчаянии шептала я, но он уже не открывал глаза, а мог лишь шевелить пальцами, как бы отвечая на мои всхлипывания и мокрые поцелуи.

Васса любила моего деда той любовью, в которой не было ни голода, ни жажды, а лишь желание накормить и напоить. Я видела, как по нескольку раз в день она перекладывала вещи в шкафах для того только, чтобы еще и еще раз прикоснуться к чему-либо, что было связано с ним и хранило его тепло. Подрагивали старые, натруженные руки, когда, рассматривая альбом с фотографиями, она находила самые дорогие сердцу изображения — Дед в военной форме, совсем молодой, перед уходом на войну; Дед рядом с кустом винограда, с веселой улыбкой и с блестяще-изумрудными спелыми гроздьями в ладонях; Дед на Рыссе в поле: оглянулся, поднял, приветствуя фотографа руку, — и, опустив низко-низко голову, Васса пыталась скрыть от меня свои непрошенные слезы.

От нее я узнала поразившую меня историю побега Деда из немецкого плена. Он, чудом тогда оставшийся в живых и заплативший за возвращение домой по меньшей мере семью годами еще и «отечественных» лагерей, не менее жестоких и безысходных, чем немецкие, всю свою жизнь, чуть ли не до старости, с одним только ему ведомым чувством ждал прихода очередного кровавого вождя. От Вассы я узнала, что Дед сидел в Магаданке. Сам же он об этом не рассказывал — так только, какие-то детали, и то лишь иногда, по особым случаям, по праздникам, когда, захмелев от домашнего вина, начинал вспоминать страшное, скрытое на самой глубине своего сердца прошлое. Но никогда не говорил главного. Главное же состояло в том, что, заблудившись в Скандинавских горах с товарищами, изголодавшись и обессилев, он не мог двигаться дальше. Друг нес его на себе, но по дороге умер сам. И Деда, пребывавшего уже в бреду смерти, нашла женщина, скандинавка, жившая в маленькой норвежской деревушке, приютившейся у подножья гор. В тот день, собирая, как обычно, по ранней осени травы и растения, она, подчиняясь странной интуиции, поднялась по нехоженым прежде тропинкам очень высоко, до непролазных зарослей. Услышав чей-то сдавленный прерывистый хрип в кустах дикого шиповника, не испугалась, не повернула назад, но пошла на поиски и, раскрыв колючие ветки, увидела существо иссохшее и изнеможенное настолько , что трудно в нем было признать человека. Мария (так звали женщину), бывшая медсестрой и физически крепкой от природы, не размышляя взяла полумертвое тело на руки, словно мать больного ребенка, и, поддерживая слабую повисшую голову сильной ладонью, понесла домой. Дед пролежал без проблесков сознания несколько суток, а когда очнулся, то увидел склоненное к нему заботливое лицо, усыпанное веснушками и лучиками доброго света. Что почудилось ему, еще омытому белой росой беспамятства, в том неясном видении в минуту своего второго рождения? Может быть, другой, невыразимо дорогой и далекий лик с таким же теплым светом в глазах — образ моей бабушки? И тогда тоска вдруг навалилась новой болью:

«Родная моя, как соскучился по тебе... Когда увижу? Когда?»

Мария работала по вызовам, и в поселке ее знали и уважали в каждой семье. Она была терпеливой и знающей нянечкой, ухаживающей за пациентом с чувством непоколебимой уверенности в его выздоровлении. Кормление свежим, протертым, лечебным, проветривание комнат, переодевания в сухое и чистое, покой, тишина — все способствовало быстрому излечению. И вот уже через несколько недель мой Дед, молодой и окрепший — на ногах, и сам ходит по тихому палисаднику в окружении ярких бабочек и стрекоз, потирая отходящие от немоты пальцы рук и думая, тяжело думая о пережитом. И вдруг, как бы прислушиваясь к чему-то, замирает, вглядываясь в голубоватое оконное стекло, сквозь которое проступают черты любимого лица той, что осталась ждать и уповать только на Божью милость. Сны о доме, о жене и маленьком сынишке мучили и радовали его, и, пытаясь пересказать их Марии, он изобретал новый язык — смесь русского с норвежским, и оба смеялись иногда неуклюжим выражениям и жестам.

Прошло полгода, Дед окреп настолько, что стал подумывать о возвращении домой. Мария познакомила его с людьми, знавшими обстановку в Европе и России, как могла поддерживала и казалась вполне согласной с решением. Но однажды, в полдень, уйдя на вызов к больному, вечером не вернулась домой. Дед, переделав дела по хозяйству и подождав в тревоге какое-то время, не выдержал и пошел искать. Старик, которого Мария должна была посетить, сообщил, что она ушла три часа назад. Страх спустился в сердце. «Может, с того и любовь началась, — сказала Васса задумчиво. — Как нашел ее у речки в слезах, уже и не отступить, и не отпустить... Так и просидели ночь в горе и радости... Иван хотел, чтобы ты знала и про Марию, и про сына их. Да все не решался, поди, открыться тебе, а мне сказывал, Иванка, мол, поймет, простит. А еще думал, может, разузнала бы о них что-нибудь. Жизнь большая. О сыне тосковал, Дмитрием назвал, Митенькой. Пятый годок ему был, когда Иван уехал от них... — Васса заплакала. — Такую-то муку терпеть». И было не ясно, к кому относились эти слова: к многострадальному моему Деду; к мальчику, с которым он разлучился на всю оставшуюся жизнь, к Марии или ко всем троим...

Откровение, в первый момент вызвавшее во мне шок и уколовшее странной ревностью и обидой, уже в следующее обернулось пронзительной болью и жалостью и к Деду, и к Марии, и к их сынишке, и к Вассе, и к моему отцу, и к маме, и к бабушке, почему-то всем вдруг разом осиротевшим.

Глава 5 «...И воды дошли до души моей»

Спаси меня, Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего.

(Пс. 68: 2—4 )

Я не спала ту ночь после разговора с Вассой, не переставая, думать о тайне моего Деда. Как мог он, чистый и светлый, жить в такой раздвоенности? Васса, безусловно, знала больше, чем рассказала. А моя бабушка? Знала ли она? И какую участь она избрала? Какой любовью любила? Всепрощающей и покорной или терзающей и ревностной? А, что если ей вообще ничего не было известно? И эта мысль доводила меня до отчаяния. Невозможно! Они были счастливы вместе. Мы все были счастливы вместе. Большая дружная семья. Я пыталась вызвать в памяти хоть что-то радостное из прошлого, что всегда легко и просто удавалось, но теперь почему-то всплывал лишь одинокий образ Деда, сидящего у окна, выходящего во двор и наблюдающего с недоступной мне грустью за тем, как переспелые «лимонки», срываясь с осенних яблонь, с треском падали на землю, разбиваясь и обнажая сочную солнечную мякоть. В такие минуты Дед вдруг начинал петь. И пел он, как плакал, без слов, растягивая на разные лады гласные. Голос его дрожал, и тогда меня до слез пронзала жалость. Сейчас жалость умножилась, но нет того, которого до отчаяния хотелось пожалеть. «Деда, милый мой Деда...».