Выбрать главу

Бабки, городки, «чижик», по главной игрой было для них рисование и всякие самоделки. Дениска обожал карандаши, краски и обожженные до угля палочки. Еще зимой дядя Володя нарисовал Терзая и позволил Дениске взять уголек и бумагу. И Денис тоже нарисовал пса, голову, туловище, хвост и дюжину ног. «Зачем так много?» — удивился дядя Володя. «У тебя лежит, а у меня бежит, — пояснил Денис. — Лапами топ-топ-топ!» Дядя Володя рассмеялся, погладил Дениску по голове. «Молодец. Только карандаш, уголь, кисть надо держать вот так, кончиками пальцев, как цветок».

С тех пор, если дядя Володя уходит на весь день (нанимался то к одному мужику, то к другому), Девиска рисовал и рисовал па чем попало, хоть па земле, там, где пыли побольше.

Сестра Дениса Марфута, похожая на мать остроглазая девка шестнадцати лет, иногда принимала участие в их игре, но чаще смотрела на их забавы, скрестив руки у пояса, и посмеивалась, будто они оба маленькие. Дениска быстро обижался, толкал ее в живот обеими руками, приговаривая: «Иди, иди, не дразнись!» Он ревновал, чувствуя, что его старший друг меняется при Марфуте, начинает ее смешить словами, а она и рада, рот до ушей, заливается, шею свою показывает, как гусыня.

Дениска извелся, пока дядя Володя в день троицы рисовал Марфуту на большой бумаге. Расфуфыренная, в красном сарафане, она сидела на чурбаке возле плетня, притянув к своему плечу подсолнух с серой лепехой семечек в короне из желтых листьев. И все старалась притоптать лопухи, чтобы сапожки ее были видны.

Отец похвалил портрет, сделал рамку из кедровой ройки, взял бумагу под стекло и повесил портрет над кроватью, где спали Марфута с Дениской. Отец любил дочь, заботился о приданом — невеста ведь, берег для Марфуты расписную скрыночку, а в ней — бусы, серьги, кольца и золотой староверский крест с ладонь длиной, восьмиконечный. О скрыночке он вспоминал часто, хотя и не нарочно, слова о ней будто сами срывались с языка, принося хозяину удовлетворение.

Бородатый, статный сорокалетий мужик, он был стражником, замерзал в тайге, и правую ногу ему отрезал уездный лекарь в Канске, сказав в утешение: «Во вред она тебе, Шаньгин, весь от нее сгнил бы».

Сам он беду свою объяснял коротко: «Ловили каторжника, бежал из этапной избы. Головник, убивец. Л напарник мой совсем околел, Синегуб, не спасли…»

Называл он себя Яшкой на деревяшке, но другие звали Лукичом, кличка не приживалась. Мужик самолюбивый, упрямый, он хорошо приспособился к деревянной ноге, ходил на белку, на соболя, метал стога, рубил лес и в седле держался не хуже других двуногих, будто стремясь доказать, что хватит смертному и одной ноги, а вторая в обузу.

Любил выпить и пьяным заводил арестантские песни, особенно свою любимую «Прощай, этап, и дым привала, и ты, уснувший часовой. А я, мальчишка-каторжанин, уйду урманами домой». Пел протяжно, тоскливо, будто жалел, что не суждено ему стать мальчишкой-каторжанином… И все это— бывшая служба и утраченная по служебному рвению нога — давало ему особые права, как он сам думал, на любого преступника: убью — и все простят, и бог простит, и царь. За покалеченное тело, за инвалидность, за пропащую его жизнь.

Когда Лубоцкого привезли в этапной телеге к дому старосты и туда сбежалась вся деревня, Лукач первым предъявил свое право, причем в форме неожиданной — взял его к себе на постой добровольно. И все согласились, так оно и должно быть, кто, как не он, сумеет укорот дать? Во всяком случае, если бы ссыльного направили на чей-то другой двор, Лукич посчитал бы себя обойденным, значит, заслуги его перед царем-батюшкой ни во что не ставят.

А может, он просто-напросто грехи замаливал, и все знали, а если и не знали, так, наверное, этого ему желали.

Лубоцкого он звал не иначе как Бедовым — с первого дня, когда молча привел его на свой двор. Едва они открыли калитку, как Терзай, волчьего облика кобелина с вершковой шерстью на загривке, звякнул цепью, как выстрелил, на мгновение застыл, набирая свирепость, и пулей ринулся на пришельца, гремя звеньями и рыча, как сто чертей; и тут же короткая цепь будто дернула его за ошейник, Терзай подавился рыком, перевернулся через спину, взметая пыль, как лошадь, мгновенно вскочил и, уже ощущая и ошейник и цепь, заметался вокруг кола по кругу, задевая плетень так, что по плетню пошла волна до самых ворот, и горшки на кольях загремели, словно колокола. Лукич, однако, не бросился усмирять пса, не поднял голоса, даже залюбовался кобелиной яростью и мощью, которая будто дополняла и его хозяйскую мощь и намерение: смотри, дескать, своевольничать тут тебе не дадут. А поселенец побледнел пуще прежнего, губы в ниточку, одни глаза черные на лицо, опустил котомку к ноге и — пошел на пса, встал столбом ему поперек дороги. Терзай с маху припал к земле в шаге перед ним, шерсть дыбом, желтые клыки ощерены. Лукич все стоял как завороженный, уже не только своим кобелем любуясь, по и придурью этого малого.