Саша налил кубок, подал его Соболеву. Тот принял, но пить сразу не стал, выжидательно, требовательно глядя на Казимира.
— Что тебя интересует? — спросил наконец Казимир, обсасывая косточку. Когда у актера нет средств на сцене, он начинает жевать либо закуривает.
— Меня интересует, кто нас примет в Москве и с чем?
— Мать сыра земля, — басовито отозвался Чаклун.
Он не пошутил, не вскользь брякнул — веско сказал, со значением, не сказал, а прокаркал. Соболев побледнел от злости на его неуместное пророчество, однако сдержался, решив не пузыриться, не жечь порох зря, иначе не разговор будет, а сплошное его карканье.
Чаклун ел быстро, жевал с хрустом крепкими белыми зубами, как здоровое животное, спокойный сильный хищник.
— Мать сыра земля со временем для каждого, это естественно, — натянуто оскалился Соболей. — Все там будем, но пока мы живы. — Он приподнял кубок, торжественно повысил голос: — Как писал Герцен на своем «Колоколе»: зову живых! — Опрокинул кубок, выпил крупными глотками, острый кадык его дергался на длинной шее.
— Ну, во-первых, — не спеша, снисходительно заговорил Казимир, — если уж Бонапарту так не терпится, перешел на призывы, — Яков Глагзон и Цинцинер, думаю, уже там, в Москве. С ними дюжина наших гавриков.
— Глагзон, Цинцинер! — фыркнул Соболев достаточно красноречиво.
— Они анархисты знатные, воробьи стреляные, — вступился Казимир. — Москву знают до донышка, легальную и нелегальную. Они там орудовали до марта прошлого года, пока комиссары не перенесли туда столицу из Питера. Чекисты разогнали черную гвардию, Глагзон и Цинцинер ушли к батьке, были при штабе, кое-чего набрались и теперь не пустыми в Москву вернулись.
— Самое лучшее — возвратиться в дураки, — сказал Чаклун и отвернул у гуся вторую ногу.
Для какой такой надобности направил с ними батька Махно этого подкидыша? Постороннего, в сущности, субъекта сунул в боевую организацию. Постороннего не только для этой группы, но и для всего человечества.
Вернее всего, он надоел самому батьке, тот и решил от Чаклуна избавиться. Но поскольку Чаклун еще может крепко навредить — где-то, кому-то, если его отослать с умом, — то батька ничего такого насчет «кражи» по говорил Левке Задову. Не то бы Чаклуна, как и многих других, батьке неугодных, сразу бы «украли» — срубили бы голову втихаря.
Хотя расправиться с ним не так-то просто. Он и на самом деле чаклун — чародей, колдун, слово знает.
Саша торопливо налил себе — а то и впрямь, чего доброго, перейдут к делу, задвинут бидон под стол, не дотянешься, — с присвистом выпил, почмокал сладко и сразу опьянел не столько от самогона, сколько от желания поблажить. Он и на сухую любил придуриваться, ну а уж если выпьет, сам бог велел. Тем более все они знают, каков Саша в деле, к примеру на эксе в Харькове, — любой сейф для него семечки.
— Два старых волка, прошедших огни и воды, и с ними дружина как на подбор, для начала не так уж мало, Бонапарт. Но нам в Москве нужны не только боевики, для нас важнее стержень политический, идейный. И тут я вам кое-что приоткрою. — Казимир доел свой ломоть гуся, оторвал кусок серой бумаги, вытер усы, пальцы и начал запевно, намереваясь говорить долго: — Представьте себе Бутырку, громадяне, знаменитую на весь мир Бутырку вообразите, хотя никто из вас в ней так и не побывал…
— Для них Лубянка, — вставил Чаклун, раскуривая свою трубочку. Сказал опять как о посторонних, без себя. Соболева передернуло. Ароматный дымок мохнатым кольцом поднялся над бритой головой Чаклуна.
— …Бутырку семнадцатого года, а точнее, недели за две до Февральской, — распевно продолжал Казимир. Он будто зарок себе дал не обращать внимания на Чаклуна, от греха подальше. Соболев это заметил, и это тоже его бесило. — В канун Февральской, первой — я это подчеркиваю — революции. Вообразите: камера. И сидят в вей три каторжанина. Может, сидели они и не в одной камере, но лучше пусть будет в одной, иначе не так складно. Молва создает легенды, убирая мелочи, чтобы они не заслоняли сути. Сама Бутырка и есть как одна камера. Итак, сидят трое: анархист Нестор Махно, большевик Феликс Дзержинский и эсер Данила Беклемишев. Все у них одинаково — и баланда, и нары, и кандалы. И мечта на троих одна: поскорее бы революция, поскорее бы день свободы. И вот такой день настал. Первого марта толпа ворвалась в тюрьму, перебила стражу — каюсь, каюсь! — разогнала, тогда еще никого не убивали, отворила ворота: выходи, каторжане, свобода, царь без престола! — Казимир, ликуя, пустил руладу.
— Престол без царя, — поправил его Чаклун. — Царя нет, престол остался, и кто его занял, Саша?
— Вопрос! — восхитился Саша. — Всем вопросам вопрос. Ребром! Комиссары заняли, кто же еще! — Саша Чаклуна обожал и рад был случаю поддержать его.
— Не сразу! — решительно возразил Казимир. — Не сразу, прошу не перебивать. Я подчеркивал: первая революция, Февральская. Три политкаторжанина вышли на свободу. Мечта их сокровенная сбылась. Большевик поехал в Петроград, вошел в правительство. Эсер остался в Москве, вошел в правительство. Анархист поехал к себе в Гуляй-Поле и тоже вошел в правительство, стал председателем Совета крестьянских и солдатских депутатов. В разных местах России стали бывшие каторжане строить новую жизнь. Однако скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Не прошло и года, как обнаружилось, что строят они новую жизнь до того по-разному, что не могут узнать друг друга, как будто и не сидели в одной тюрьме при царском режиме, не гремели кандалами за одно и то же дело, не вскармливали одну и ту же мечту. Три судьбы отразили, как в зеркале, все ступени революции. Эсер стал поддерживать то, что уже сделано — первую революцию, большевик путем заговора устроил вторую революцию, и как он ее поддерживает, мы на своей шкуре знаем. Один — первую, другой — вторую, но бог любит троицу. История быстро показала, что ни первая, ни тем более вторая не дали и не могли дать народу подлинную свободу, без угнетения, без принуждения и насилия. И тогда пришел черед взяться за колесо истории третьему — Нестору Махно. Именно анархии суждено теперь стать у кормила третьей социальной революции. Вот в чем подлинное предназначение батьки Махно. А что те двое? Большевик поднял на анархию карающий меч ЧК, а эсер подумал-подумал и понял: ничего не осталось от его первой, Февральской, она свое дело сделала — и на свалку, разбежалась его партия, кто направо, кто налево, кто куда. Тогда и он обратил свой взор в нашу сторону, понимая, что истинно свободомыслящему человеку выбирать между монархией и республикой все равно что выбирать между плахой и виселицей. Долой монархию, долой республику и да здравствует наша вольница! Теперь вам должно быть ясно, в Москве нас встретит Дан Беклемишев. Он пока не вошел в историю, как два его собрата по Бутырке, но имеет для этого все возможности.
— Мы его введем, га-га.
— Мой принцип известен, — сухо заметил Соболев. — Никого не вводить в историю.
— Самому войти, — вставил Чаклун, пыхнув трубкой.
Соболев сузил глаза, будто прицеливаясь в его бритую башку.
Рассказывали, будто Чаклун сразу после революции прибыл в Александрию эмиссаром Временного правительства и, как свободный человек свободного мира, начал проповедовать буддийскую религию в порядке свободы совести. Мужикам не понравилось «терпеливо сносить страдания и отрекаться от всякой собственности», когда вся земля наша, и Чаклун вскоре исчез. Прогремела еще одна революция, по всей России заполыхала гражданская война, голод и тиф косили людей, а Чаклун жил себе припеваючи на хуторе близ Александрии в чистой добротной хате, один, если не считать семи девок с ним, да каких — одна другой краше. Девки собирали траву, сушили ее, варили зелье, а Чаклун лечил местных крестьян от любого недуга, от всякой напасти, и людей лечил, и скотину, и ко всем с добром. Но того, кто шел к нему со злым умыслом, Чаклун мог накапать жестоко, человека одолевал понос тут же, а у его коровы запирало молоко намертво. Слава о нем пошла но всей Херсонской губернии. Но не в лечении было главное и не в поносе, как потом рассудили в вольнице, а в том, что с семью девками он управлялся один. По ночам они будто бы устраивали шабаш при свете костра, плясали нагишом, распустив волосы до колен.