Пора уже остановиться и осмотреться. Набирает дурную силу тенденция грубой наживы, романтика безнаказанных грабежей. Никто из них толком не сознает политическую сущность эксов, ибо дела никакого, кроме разгула, нет. Как бы не превратились все эти акции в бузу валяй-анархизма, в жажду голого накопительства. Пора уже примитивный грабеж освятить политической акцией, неспроста у боевиков чем дальше, тем больше слышится в речи, особенно у Барановского, жаргон босяцкого шалмана, воровской малины. Руководству штаба надо быть тверже. Однако предостережения Дана не производят на боевиков впечатления. Они еще не уразумели всей силы ЧК, действуют безоглядно, лихо, сам черт не брат. Оно и понятно, привыкли у Махно вести себя как моя душа пожелает, там Гуляй-Поле, гуляй-вольница, здесь же нечто совсем противоположное — диктатура пролетариата, железный кулак. Как теперь стало ясно Дану, чекисты потому не напали на наш след, что заняты были «Национальным центром». И если «центр» готовил свержение Советов в помощь Деникину, то факты эксов пока что ничем политическим не пахнут, эксы могут носить, да и косят характер частных грабежей. Мало ли банд в Москве.
Теперь же у чекистов руки освободились, а без дела они сидеть не любят. И потому пора, пока не поздно, заявить о себе. Собраться завтра и решить, что делать, а заодно поговорить и о революционной дисциплине, хотя братия ох как не любит этого слова, полагая, что вместо дисциплины должна быть революционная воля к победе…
На рассвете Дан заснул и не слышал, как пришла Берта. Открыл глаза — уже светло, увидел ее возле вешалки, окликнул, она испуганно дернулась, обернулась. Губы покусаны, под глазами круги, бледная, измочалена вдрызг.
— Где ты была?
— Сами послали. Вам что, память отшибло?
Тон Дана, его вопрос-допрос ее возмутил, и она первой пошла в атаку, лицо ее исказилось гримасой брезгливости.
Дан гмыкнул — действительно, сам послал, с хрустом поскреб волосатую грудь.
— Кто там был?
— Все были.
— А все-таки?
Берта повесила пальто, пошла к столу, ее покачивало, по даже это ей шло, ведьме. Дан не пил и потому легко уловил запах перегара, она будто всем телом источала его и шагами развеивала по комнате. В руках у нее газеты, все-таки не забыла купить.
— Меня из деловых соображений интересует, кто там был?
— Соболев был, Барановский, Глагзон, еще… некоторые.
Постояв возле стола, чувствуя, что Дан не отвяжется, она покорно подошла к кровати, подала Дану газеты. Не нужно ее допрашивать, она прежняя, помнит — каждое утро Дану нужна газета. На шее у нее Дан увидел грубый засос, будто малиновый рубец. Порезвились боевики, потешились.
— Сеанс коллективной любви? — поинтересовался Дан вежливо, интеллигентно.
Берта прижала руки к груди, отвернулась, застыла.
— Крылатый эрос в действии, как я понимаю. Наносит удар крылами по мировому капитализму, — высказывал свои догадки Дан.
Вместо того чтобы сказать ей «шлюха», он мямлит, как гимназист. Вот что значит непривычка к сценам. Это тебе не схватка на митинге.
— Вы пошляк! — решила Берта. — Я вам не вещь, не собственность… — в затруднении смолкла, ища слово, — …не корова и не поместье, чтобы вы могли распоряжаться мной.
— Ты просто стерва.
Пожалуй, хватит. Дан взял газеты, развернул «Известия ВЦИК». «Московский комитет РКП (большевиков) приглашает нижеследующих товарищей…»
Следовало бы ему сказать: ты молодец, Берта, презираешь условности, отвергаешь предрассудки, ей бы наверняка стало легче, но почему-то лезут сплошь грубые слова, оскорбительные, и не только слова, но и желание одолевает — схватить бы ее за пышные волосы да повозить кордой по полу.
— Вы мне противны как последний мракобес.
Таких уличений уши Дана еще не слышали.
— Человеческие желания превыше всего! — продолжала Берта.
Согласись, Дан, чего тебе стоит, утешь ее.
— Ах вон как— «желания». Тогда извини. Я-то думал, тебя изнасиловали.
Однако не смешно. Ее принципиально нельзя изнасиловать, она идейная именно в этом самом смысле. Будто исповедует принцип дзюдо: если тебя толкают, ты не противься, ты падай быстрее, чем этого от тебя ждут, и тем вали за собой других.
— Последний мракобес, — с издевкой повторила Берта. — И вы будете сметены революцией, как вымершее животное, как мамонт, как бронтозавр. — Этого ей показалось мало. — Но в последний момент я предложу, чтобы вас сохранили и поместили в клетку с надписью… — Берта опять в затруднении смолкла, выбирая надпись.
— А что, если «Он меня любил»? — с расстановкой подсказал Дан.
Берта растерянно па него уставилась, что это — ирония, его очередная насмешка? Или, может быть, пет?..
— Если любите, надо любить революционно, — наконец нашлась Берта, и голос ее подвел, смягчился. — Мы должны раскрепощать свое естество. Мы не должны быть собственниками… Должны исповедовать революционность коллективной любви.
В этом-то она наверняка пошла дальше Парижской коммуны. Если бы он встретил со такими словами с порога, она не стала бы метать громы и молнии. Злой она становилась еще красивее. «До чего ты нагла, как ты только могла, не бледнея, глядеться в свои зеркала».
— Понятие стервы никакая революционность не упразднит.
— Вы мне сами приводили Ницше! — вскричала Перта: — «Для мужчины главное: я хочу, а для женщины: он хочет». Да, да! Они хотели меня, смертная опасность обостряет эротическое чувство!.. — Берта заплакала, не пряча лицо, с ненавистью глядя на Дана: — Вы сами… вы, вы!
Он не переносил слез. Сразу она стала жалкой, глупенькой.
— Ладно, успокойся. Просто ты мне дорога, Берта, и вот… так получилось.
Берта разрыдалась, бросилась на кровать — лучше бы он ее не жалел.
«Они хотят», — криво усмехнулся Дан, — и в этом ее счастье. А слезы — жалкие капли прошлого. Взрывом эроса — вдребезги старые мерзости. «Страсть к разрушению есть страсть творческая».
Берта плакала, упрямо выговаривая:
— Нет ничего более реального… чем естественные потребности… А вы!..
Он снял пальто с вешалки, укрыл ее.
— Успокойся, довольно, спи! — приказал он, успокоенный, как ни странно, ее жалкими словесами. Жертва. Забили голову, разожгли инстинкт, заставили нести крест. Но Дан не выразил солидарности, не сказал: да здравствует — и она уже несчастна, в истерике. Природный стыд все-таки берет верх, она его так и не одолела, бедная.
А тут еще и слова его косные, мракобесные. С Даном ли ей тешиться или с Соболевым, ничего не меняется, в сущности, кроме оценки, но оценка-то как раз все и меняет.
Только не меняет она в тебе мелкобуржуазного собственника. Тогда как человек — это ничем не ограниченное желание. Нет ничего реальнее личности с ее потребностями. Если несчастной девке ты будешь закатывать такие сцены, в чем же тогда проявится отрицание буржуазной нравственности? Ты ее пригрел, приютил ради ее отца, хотя она утверждает обратное: «Это я с вами живу ради него». Впрочем, так ли пригревают чужую дочь, обязательно через постель?