Выбрать главу

— Вот видите…

— Вижу. Все вижу. Ты не поверишь, а мне сейчас даже по душе, что все так вышло. На черта бы мы нужны были, журналисты, если бы все в жизни укладывалось в триста шестьдесят строк газетного подвала.

— Ну да, по душе… — говорит Алексей, но в голосе его уже нет ноток прежней безысходности.

И Зуев замечает это, смеется:

— Ладно, молчи!

25

Было уже поздно. Николай Ребров знал это, но не смотрел на часы. Пусть остановятся все часы мира — на башнях, на перронах вокзалов, на столах, на стенах, в карманах, на руках у всех мужчин и женщин. И у него на руке пусть остановятся, и те, что светятся справа на приборном щитке машины, тоже пусть не щелкают заводной пружиной. Все одно…

Он уехал из дому и бесцельно исколесил пол-Москвы. Ехал то быстро, то медленно, стоял в безлюдных, с высокими тополями переулках, снова ехал, но ничего не переменилось, ничего не произошло. Все так же идут по тротуарам люди, и нет им никакого дела до серой «Победы». Мало ли машин стоит возле тротуаров! Вон Маяковский темнеет впереди, весь где-то там, в будущем. А тут какая-то «Победа», не очень новая, серая, как мышь. И таксистам нет никакого дела до нее — гонят взмыленные «волги» к вокзалам.

Ребров покосился на вылетевшее из-за угла такси. Дым сигареты нехотя тек в боковое окно, остатки его, просвеченные огнями улицы, медленно таяли. Бросил окурок, вытянул из пачки другую сигарету. Надавил на кнопку зажигалки и заметил, что рука дрожит. Усмехнулся: «Такого еще не бывало. Врачи бы заволновались!»

Зря, наверное, добивался выписки из госпиталя. Не нужно было бы ехать в академию, сидеть в парткоме, отвечать, как на следствии: «Да, все правильно. Так было, так».

А что бы переменилось, если бы остался в госпитале? Простая оттяжка. Рапорт-то все равно братец накатал… Впрочем, он ведь предупреждал. Послушаться бы… И что тогда? В парткоме задали бы все те же вопросы. Да, но только после собственного признания. Спрашивали бы раньше, и, может, вышло бы по-иному. А то: герой, спас государственное имущество! Выходит, один Веркин всех умом превзошел.

Всплывшая в памяти фамилия потянула новые воспоминания. Ребров мысленно перебирал записки Веркина, разговоры во время работы. Оказывается, они с Веркиным давно уже веревочкой связаны. Веркин из кожи лез, помогая строить измеритель, а потом как бы невзначай попросил денег. И не упускал возможности позлословить про Воронова, и следы пожара скрыл. Фу, как мерзко! Ребров поморщился. Он ведь так гордился, что ему никто не нужен, что он сам, все сам! А выходит… Веркин все время рядом был. И даже не как оруженосец, а вроде бы друг…

Ребров сердито завозился на сиденье, тяжело навалился на руль. «Да, — сказал про себя, усмехаясь, — есть у меня опора в жизни — Веркин. Если кому что надо, пусть через него действует. Он и записочку передаст, и растолкует, что и как надо понимать. Подчеркнет даже некоторые слова, чтобы, чего доброго, не запутаться…» И снова задвигался, тяжело, неспокойно.

Вспомнил, как из парткома пришел на кафедру. В преподавательской никого, но дверь в боковую комнату, к Дроздовскому, была открыта. Он заглянул. Дроздовский оторвался от бумаг, уставился на него сквозь очки. Потом молча поманил пальцем. Ребров подошел и тоже ничего не говорил. И Дроздовский по-прежнему молчал, тер платком окуляры. Наконец вымолвил: «Когда на работу?» Это рассердило, захотелось даже нагрубить: «У вас, товарищ полковник, только работа на уме, вам бы кнутик еще в руки, погонять!» Но сдержался, хоть и отвечал на вопросы в повышенном тоне. Теперь это понятно — зря. Один ведь только Дроздовский и спросил о том, о чем надо было спросить, только он думал не о прошлом, а о настоящем, вернее, о будущем, о его работе. Он один не ранил, а лечил душу грубоватым словом: «Давай поправляйся — и сразу на стенд. Надо дело кончать. Интересные тут задачки есть, новые». Прикидывался Дроздовский или впрямь знал, что будет дальше? Дадут теперь ему, штрафнику Реброву, работать в лаборатории или всыплют по первое число да и ушлют куда-нибудь с понижением?

Если бы все можно было начать с того дня, когда он таскал чемоданы из треугольной комнаты на Слокас. Или нет, еще раньше, с того вечера, когда Марта с такой грустью, что сердце упало, посмотрела на него. Он тогда думал, что убежит и от нее, и от ее нравственных задач, и от невыразимо грустного взгляда. Как могло бы все повернуться, если бы он выдержал этот взгляд, не хлопнул беспечно дверью, остался бы в комнатке с розовыми занавесками и с Мартой, главное — с Мартой!

Он попробовал отшутиться по-старому: «Марта, Марта, надо ль плакать…» И понял, что отдал бы сейчас все на свете, чтобы только Марта была рядом. И чтобы не нужно было ничего говорить, о чем-то спрашивать. Просто обнять. А потом слушать ее — кротко, наперед зная, что она во всем права. Только бы говорила не очень мудро, как она всегда говорит. Ведь жизнь, в сущности, проста — работа, отдых, день, ночь. А впрочем, нет, пусть Марта говорит как хочет, пусть говорит обязательно мудро, она ведь умеет разложить на составные части все самые сложные сложности. Как Дроздовский: «Когда на работу?» Как генерал из парткома: «А вы помнили, сваливая вину на Воронова, что вы коммунист?» Как отец писал в своей тетради: «Мне не страшно, у меня растут два сына». Как Алешка: «А ты пойди и все расскажи».