Выбрать главу
Дурная почва: слишком узловатИ этот дуб, и нет великолепьяВ его ветвях. Какие-то отрепьяТорчат на нём и глухо шелестят.
Но скрученные намертво суставыОн так развил, что, кажется, ударь –И запоёт он колоколом славы,И из ствола закапает янтарь.
Вглядись в него: он важен и спокоенСреди своих безжизненных равнин.Кто говорит, что в поле он не воин?Он воин в поле, даже и один.

Всё верно. Религиозный порыв, стремление к свидетельству о мире передаётся от Золотого к Бронзовому веку. Через поколение. Поверх Серебряного – холодного и безучастного. И Заболоцкий даже как будто спорит с Пушкиным: вместо древа смерти рисует древо жизни.

В конце концов Заболоцкий приходит к субрелигиозности в творчестве. В его стихах становится ощутимой подвластность мира высшему закону. Вместе с тем он не отрывается от породившей его народной почвы. Вот он пишет стихи о «Голубиной книге», вспоминая рассказ о «правде и кривде». То есть – о справедливости. Ведь справедливость – это основа, нравственный центр русской традиции.

И слышу я знакомое сказанье,Как правда кривду вызвала на бой,Как одолела кривда, и крестьянеС тех пор живут обижены судьбой.Лишь далеко на океане-море,На белом камне, посредине вод,Сияет книга в золотом уборе,Лучами упираясь в небосвод.Но семь на ней повешено печатей,И семь зверей ту книгу стерегут,И велено до той поры молчать ей,Пока печати в бездну не спадут.

Поэт вглядывается в души людей, проступающие на их лицах («О красоте человеческих лиц»):

Есть лица, подобные пышным порталам,Где всюду великое чудится в малом.Есть лица – подобия жалких лачуг,Где варится печень и мокнет сычуг.Иные холодные, мёртвые лицаЗакрыты решётками, словно темница.Другие – как башни, в которых давноНикто не живёт и не смотрит в окно.Но малую хижинку знал я когда-то,Была неказиста она, небогата,Зато из окошка её на меняСтруилось дыханье весеннего дня.Поистине мир и велик и чудесен!Есть лица – подобья ликующих песен.Из этих, как солнце, сияющих нотСоставлена песня небесных высот.

Николай Заболоцкий приходит после Серебряного века, но приходит раньше Охапкина и его современников. Именно ему и достались ключи от века Бронзового. Он стал родоначальником новой искренности и новой глубины. Это литургическое чувство, как бы «размешанное» в мире. Испытывая его, поэт поневоле становится миссионером. Ему есть о чём сказать всерьёз – не публике, которая сидит в зале, а поверх голов. Это незаметное пророчество.

Заболоцкий это ощущал. И вместе с этим чувствовал все оттенки русского менталитета, выхолощенного в советскую эпоху. Это и стало одной из причин, по которой поэт был невинно осуждён.

Непонятно, почему стихи Заболоцкого до сих пор не возведены в должный ранг. Ведь другие литературные «жертвы режима» получили в 1990‑е свой «респект». Открыватель Бронзового века неудобен тем, кто считает, что XX век обязан соответствовать образу вальяжно-декадентской, холодноватой России. Хотя «репетиция» Бронзового века заметна у некоторых долгожителей века Серебряного. В частности, у Бориса Пастернака мы находим особую теплоту причастности. И наоборот: холодность, выхолощенность религиозных образов мы видим у гениальной Цветаевой с её эгоцентричной лирической героиней. Но носители расколотого, сформировавшегося в 1990‑е годы сознания упрямо ориентируются на культурную ситуацию начала XX века, на всё то, что выросло из грибницы артистических кабаре и «собраний».

Почему о Серебряном веке у нас говорят гораздо больше, чем о Золотом? Гуманитарная элита делает вид, что и Ахматова, и Пастернак продлевают этот век, и даже очевидно «бронзового» Иосифа Бродского пытаются пристегнуть туда же. Никакого «после» не может быть – только отголоски.

Так формулируется вечная и незыблемая культурная повестка. Так формируется культур-шовинизм, с точки зрения которого ценно лишь то, что сохраняет преемственность от эпохи поэтических салонов или подражает великим.

Стратегия истеблишмента направлена на блокирование культурных явлений, которые по своей природе не интегрируются в авторитарно-симулятивную модель «оптимизированной» культуры. Эта модель прибегает к бесконечной мифологизации, использует в качестве инструментов информационную суггестию и лингвистическую агрессию, а полноценную коммуникацию заменяет пиаром. Так креативный класс, стремясь сохранить гегемонию, цепляется за разваливающихся идолов корпоративного общества.