Однако к огорчениям подобного рода он относился вполне стоически. А вот когда фильм по его сценарию бывал поставлен, но робость или самоуправство режиссера и бесчисленные указания кинематографических чиновников приводили к полному искажению того, что было написано Германом, — в этих горьких случаях он мучительно страдал, стыдился и негодовал. Два его фильма — не стану называть их: они написаны в соавторстве с достаточно известными режиссерами, — я так и не посмотрел; Юрий Павлович умоляюще-требовательно просил меня, когда эти фильмы появились на экране:
— Можешь ты сделать мне огромное одолжение? Не ходи смотреть эту дрянь!
Он сказал не «дрянь» — резче, грубее.
Раннее читательское признание, очень раннее, — такого сейчас у прозаиков не случается: в двадцать пять лет Герман уже был автором одного из самых популярных романов «Наши знакомые», а еще раньше он был обласкан Горьким и Мейерхольдом, — это ощущение своей знаменитости не отуманило Юрия Павловича. Он смолоду понимал, что «быть знаменитым некрасиво» или, во всяком случае, не очень красиво. Более того, мне всегда казалось, что свое место в литературе он отлично знал, ибо неистощимо любил ее, не уставал восхищаться ею и постоянно почтительно оглядывался на великую русскую литературу девятнадцатого века. Да и в двадцатом веке и среди своих современников он отбирал не так уж мало имен, к которым относился с глубочайшим почтением, не рискуя сравнивать себя с ними.
Я знавал писателей, сумевших за свою жизнь исчерпать личное дарование до дна и даже выскрести это донышко, не оставив на нем ни крупинки. А Юрий Герман не успел сделать всего того, на что был уготован его незаурядный талант. В последние годы он разворачивался все просторней и раскованней. Перед смертью он часто говаривал, что писатель призван не иллюстрировать беллетристически свое время, свою эпоху, а, сколько возможно, стремиться отважно осмыслять ее, тем самым как бы провидя грядущее.
Сказал однажды:
— Это вздор, что мы отстаем от своего времени. К сожалению, мы трусцой одышливо бежим рядом, искательно заглядывая ему в глаза. А надо бы остановиться и подумать, понять, что к чему… Надо, чтобы не нам объясняли, а чтобы мы объясняли…
Он был одним из тех редких литераторов, которому можно было сказать и горькую правду о том, что он пишет. К этой правде, высказанной нелицеприятным другом, Юрий Павлович относился вовсе не благостно — огорчался, хмурился, даже гневался, но терпел. Я бывал не раз свидетелем, как его друзья, да и сам я корили его иногда за излишнюю сладость написанного им, за бьющую через край влюбленность в своих безупречных героев. Он слушал, вдавливая недокуренные сигареты в пепельницу и снова закуривая, затем мог и взорваться:
— Да подите вы все к черту! Читателя надо учить добру и умению бороться за него!..
А потом, поостыв и выпив рюмку водки, иногда и винился:
— Может, я немножко и перебрал. Я всегда перебираю. Потом почищу…
Он очень любил делать своим друзьям подарки. Не ко дню рождения, не по торжественным датам, а буднично. Придет, усядется, хитренько посмотрит на тебя и скажет:
— Принес тебе одну вещицу, по-моему, ее у вас в доме нет.
И вынет из кармана или из портфеля и развернет нечто удивительно нужное тебе, о чем ты давно мечтал. Иногда даже скажешь ему:
— Юрочка, но это же жалко дарить!
— А дарить надо всегда то, что жалко отдавать.
Он презирал скупых людей. Об одном нашем общем знакомом говорил:
— Ну, ты же знаешь этот железный характер: в ресторане он даже не почешется заплатить за себя. Мне не жалко денег, я ведь все равно уплатил бы за всех, но сделай хоть для приличия какое-то телодвижение, вроде бы ты полез в карман за деньгами!..
Людей такого типа он называл «наездниками» — в том смысле, что они любят ездить на своих ближних.
Человек необыкновенно пристрастный, пристрастный до жестокой несправедливости, он обладал одним поразительным свойством: если писатель, предельно несимпатичный Герману, издавал хорошую книгу, то Юрий Павлович звонил ему и говорил: