Выбрать главу

— Слышь, по радио тетка голодная воет: «Хочу-уу хле-еба-аа! Хочу ка-ааши-ии!» Слышишь? Так вот, ешь давай скорей, а то тетка придет и отнимет!

Но я рада была бы отдать воющей тетке мою кашу.

...Радио в палате никогда не выключалось. Вечно ждали каких-нибудь сообщений. И не все люди нуждаются в тишине. Многих больных тишина угнетала, а радио не давало им сосредоточиться на своих бедах. Я привыкла к радио и полюбила слушать классику, арии из опер и оперетт, народные песни. В тот раз, когда нянька пугала меня голодной теткой, по радио пела Русланова. От ее мощного голоса на меня наваливалась тоска, от которой, кажется, сейчас задохнешься или сердце остановится.

Тоска, тревога, безнадежность, усталость переполняли больных женщин в моей палате, и они благодарно любили Русланову, замолкали, лишь только она запоет, и слушали, пригорюнясь.

Мне нравилось то, что нравилось этим женщинам, я им безраздельно доверяла.

Заунывная русская песня связывалась в моем воображении с бесконечными снегами, сумерками над снежным полем, где нет ни огонька впереди, ни надежды согреться и поесть. По такому полю мы шли где-то в Сибири, когда наш поезд с эвакуированными растаял с печальным гудком в вечереющем морозном воздухе. А мы, несколько женщин и детей, остались с городскими чемоданами на нетоптанном голубом снегу.

Везде, куда ни посмотришь, только снега, бесконечные мягкие волны, белые, наливающиеся синевой. Всемогущие взрослые растерялись, всплакнули и пошли по узкой тропе через поля, изнемогая под тяжкой ношей из чемоданов и младенцев, закутанных в одеяла. Все мы оказались малюсенькими беспомощными живыми существами в огромном снежном пространстве, в тишине. Больше не стучали колеса, не гудела печка, не было ни разговоров, ни плача, ни стен, укрывающих от пронзительного ветра и безмерной пустоты вокруг...

Я шла по следам взрослых ног — глубоким, мне выше валенок. Снег осыпался со стенок следов, валенки быстро промокли. Трудно было вынимать ноги из бесформенных осыпающихся ям, они проваливались снова и снова. А сумерки сгущались слишком быстро, курились верхушки снежных волн — словно сдвигались вокруг невидимые дымные стены ночи... Хотелось упасть и уснуть, но было очень страшно остаться одной здесь, где шуршит сухим снегом ветер...

Больше нет моего родного дома с каменной лестницей на второй этаж, с высоким окном во двор. Окно глядело прямо на песочницу, когда я в ней копалась, строила домики из мокрого песка. Нет дома с кроваткой, застеленной зеленым одеялом. Одноглазого медведя, всегда ожидающего меня на подушке... Нет ящика с игрушками под диваном — сейчас я бы не испугалась темноты под диваном, я бы вытащила ящик сама, сидела бы на полу и играла совсем одна... Как я могла бояться тишины в моей комнате, тени в углу и чьих-то шагов за дверью?..

Теперь мне остался только скрип снега под тяжелыми ногами женщин, их громкое простуженное дыхание. Даже младенцы притихли, не пищат. Скрип снега удаляется, надо догонять, догонять и не падать, а то не будет сил идти...

Больные женщины любили петь. В пении была вся их душа, вся горечь, от этого пения хотелось плакать громко, в полный голос, хотелось вместе с ними выводить тонкий, длинный, куда-то уносящий мотив...

Вот день и кончается. Окна наливаются чернильной синевой, а предметы в палате и лица — сереют, все тускнеет, становится печальным. Кто-то запевает низким голосом, в нем сразу звучат слезы, песня сейчас захлебнется, но тут ее подхватывают другие голоса, и она взлетает, воспрянув, и долго и нежно кружит под темно-голубым от сумерек потолком.

Тоскует о молодой жене ямщик, умирающий среди снегов в степи, тонкая рябина не может прижаться к одинокому дубу, бродяга с Сахалина проклинает свою судьбу...

Опускались черные шторы затемнения: хоть мы и были далеко от фронта, полагалось беречься от невероятных здесь вражеских самолетов. Загоралась голая лампочка на сером проводе в центре потолка, и песни кончались, потому что на своей кровати садилась и раскладывала на одеяле потрепанные карты с серыми краями «гадалка». Сразу выстраивалась очередь. Вокруг вздыхали зрители. У каждой женщины было горе и каждой хотелось узнать — долго ли терпеть и чего еще ожидать на свою голову... Но главное, что всех волновало, — это судьба близких на фронте. Гадали чаще всего на крестового короля или на «вальта». Очень боялись близости к королю или «вальту» пиковой дамы. Дама пик означала смерть. Если зловещая дама преследовала короля, та, кому гадали, расстраивалась до слез. Ее утешали, что карты «врут». Или раскладывали до трех раз. Все равно тревога не оставляла невезучую женщину, и с каким нетерпением она ждала завтрашнего гадания! На засаленные покоробленные кусочки картона смотрели с такой мольбой, с такой надеждой, что они добрели и сулили дальнюю дорогу или важную встречу в казенном доме, что означало: «часть перебрасывают», «к начальству вызвали, может, награду получил?»

Если той, кому гадали, очень уж «не фартило» и она начинала убиваться, плакать, «гадалка» строго ей внушала:

— А ты не плачь! Не прикликай горя! Ты молитву Божьей Матушке читай, Она от тебя беду отведет — Заступница... — и повторяла в благоговейной тишине свою молитву:

—Пречистая Матушка Божья, Мария,

Где ты спала-почивала? —

Я спала-почивала

У Господа Бога за престолом.

Под белою пеленою,

Горела негасимою свечою.

Мало спала, много снов видала:

Нашего Христа распинали,

На головушку дерновый венец надевали,

По ручкам, по ножкам гвозди убивали...

Пошла Матушка Мария во царские двери,

Заплакала-зарыдала.

— Не плачь, Матушка Мария!

Твой Сын третий день на распятьи.

Схорони Его во сырой земле,

Окропи горючей слезою...

И расступится матъ-сыра-земля,

И Твой Сын из могилы выйдет,

Покровы смертные сбросит,

Матушку родную обнимет!

Женщины пытались вспомнить приметы, что предвещали войну. Не могла же она начаться так, без предупреждения, ведь всегда перед большой бедой появляются знаки, которые надо понимать...

«А у нас перед тем, как случиться войне, вот что было. Лежит старший брат на кровати с женой, отдыхают. Жена уснула, а он смотрит — к нему подходит фигура: кто-то лохматый, лица не видать. Подошел и стал гладить брата. И гладит, и гладит... Брат не утерпел, спрашивает: — Ты к худу или к добру? — Лохматый отошел и гудит: - К худу-уу! К ху-уу-ду-уу! - и на другой день началась война.

Брата сразу мобилизовали, он пропал без вести... Где лежат его косточки?»

«У нас Пеструшка, курочка бойкая такая, все по кустам неслась, мать яички искала, ругалась, так эта Пеструшка захлопала крыльями, взлетела на пень от яблони, да как начала кукарекать!

Мать побелела, схватилась за сердце, плачет:

— Ой, что-то будет!

А через час на велосипеде почтариха приехала и говорит:

— Война!

Эти и другие рассказы я записала много позже, тоже в больнице, тоже в туберкулезной, где взрослые женщины лежат подолгу и подробно вспоминают пережитое. Не могла я так досконально запомнить все разговоры тогда, в пять лет. Но об одной беде люди говорят похожими словами.

«Я войну знаешь за что не люблю? Война есть война, но зачем так людей мучили? У нас одна женщина бежала на мельницу, за семь километров, у ней пятеро детей ждало, она бежала муку смолоть. А у немцев машина взорвалась. Они увидели, что женщина бежит через поле, и схватили ее. И потом повесили. Не за шею, а — представляете — за челюсть! Чтобы подольше мучилась!»

— Мужики воюют, а зачем дети страдают? Сколько раз я слышала этот вопрос в дни моего детства, когда в далеком от войны Свердловске женщины рассуждали о войне! Их глаза обращались ко мне, и они подходили, жалели, гладили по голове и задаривали кусочками сэкономленного сахара, обрывками бинтика, коробочками из-под таблеток — кто чем мог. Они считали, что Бог сразу же учитывает все добрые дела и воздает добром. Особенно если сделать что-нибудь хорошее сироте. Ведь Бог — покровитель сирот! Вот женщина дает мне последний кусочек сахара, и ее мужу или сыну кто-нибудь обязательно даст гостинец. А может быть, даяние матери отведет и пулю от сына-солдата...