Выбрать главу

А нам, туристам, было хорошо! Подумаешь, ботинки промокли, руки озябли, рюкзак потяжелел, ноги еле идут... Зато нас ждал веселый ужин в натопленном доме, разговоры и флирт, и даже, может быть, танцы, и незачем особенно спешить, можно не семь дней идти, а восемь, и у нас полно крупы, концентратов, а в деревне можно купить курицу и устроить пир... И весело было наблюдать, как в лесу начинает скапливаться темнота под елями, синеет снег, зажигается серпик молодого месяца, робко затепливаются звезды на еще светлом небе...

А мой отец смотрел на знакомые ему, астроному, звезды из сырой ямы, измученный, и надежды выжить у него не было, и наспех вырытое укрытие ни от чего не защищало, даже иллюзии защищенности не давало, и все, чем он прежде жил, теряло значение... Он еще в ноябре 1941 года писал бабушке Жене: «... возьмите девочку к себе, воспитайте и расскажите правду о маме и папе». Он знал, что сам уже ничего мне не расскажет... 

5

Но вот, наконец, я попала в санаторий! Нянечка внесла меня в палату, полную детей. Все головы на кроватях повернулись ко мне, и много голосов сразу спросили:

— Девочка, как тебя зовут?

И я вместе с нянечкой громко назвала свое имя.

— Марианна! Марианна! — полетело по палате, и я обрадовалась, что у меня такое красивое имя.

Палата была светлая и показалась мне огромной. Дети держали в руках настоящие пестрые игрушки и книжки, а в простенке между двух окон стояло черное важное пианино. Я почувствовала себя счастливой. Начиналась веселая детская жизнь...

Одним из первых вопросов, который дети задавали тогда друг другу при знакомстве, был: «А где твой папа?»

Как обидно было тому, кто не мог гордо ответить: «Конечно, на фронте!» Потому что следующая фраза нового знакомца была: «А мой — на фронте! Он — командир!» Я радовалась, что могла с достоинством отвечать: «Мой тоже на фронте! Он тоже командир! Самый главный!»

У нас, пяти-шестилетних собеседников, самое героическое, самое опасное связывалось почему-то с командирской должностью. Как будто простому солдату было на войне легче. Дети стыдились говорить, что их отцы — обычные солдаты. Каждому хотелось украсить своего отца ореолом особенности. Поэтому все придумывали, что их отцы кем-то командуют. Кто был похитрей, хвастал, что его отец — разведчик или танкист. Все завидовали детям летчиков. А на счастливчика, отец которого служил в кавалерии, смотрели, как на героя. Как будто не отец его, а он сам скакал на горячем коне, размахивая сверкающей саблей, в гуще поверженных врагов. Враги валялись, как тряпочные куклы, набитые ватой или опилками. Кровь, раны, крики, стоны, пот, грязь, — этого мы и представить себе не могли. В кино раненых аккуратно бинтовали и тащили к своим красивые, сильные, героические санитарки.

Представление о фронте было у нас романтически-открыточное. Позже, уже старшеклассницей, я писала такие стихи:

...И отцы приходят ночью к нам во сне

С острой саблей и, конечно, на коне!

И, конечно, великаны-силачи.

(Где их лысины и хрупкие очки?).

И, конечно, мчатся, словно ураган,

На трусливого и глупого врага.

Как легко мы, дети, самоутверждались! И зарабатывали себе авторитет за счет страданий наших отцов. Мы хвастались напропалую их выдуманными подвигами и не подозревали, каково им на самом деле.

Не сознавали мы и трагизма собственного положения. Просто жили день заднем, играли, ссорились, плакали от боли или обиды, учились, фантазировали, болтали — жили, привязанные к кроватям, не чувствуя особенного ущерба от своего положения, не думали о своих будущих горбах, хромоте, парализованных ногах...

Ребенок так погружен в настоящее, что будущее для него не существует. Оно может возникнуть вдруг в какой-нибудь заманчивой фантазии, но оно так же абстрактно, как загробная жизнь для занятых своими делами взрослых. Конечно, все дети хотят поскорее вырасти, стать взрослыми, то есть — сильными, независимыми. Но что такое — действительно быть взрослыми, они не знают.

Вот — моя белая кроватка в палате. В головах к спинке кровати привязан конверт для игрушек. Я могу просунуть руку между прутьями спинки и достать мелкую игрушку. Если нужна крупная, приходится просить няню дать куклу или медвежонка, или книжку. Я прочно привязана к кровати, чтобы не прыгала на ней и не нагружала разрушенный позвоночник. От подмышек до колен я в гипсовом лотке. Плечи прижаты к жесткому матрацу «баранками» — мягкими ватными жгутами, к которым пришиты прочные лямки, завязанные на раме кровати. Гипсовая кроватка тоже привязана к раме, а я зашнурована, как ботинок, длинными шнурами в матерчатом корсете вместе с гипсом. Ноги привязаны к кровати «баранками» в коленях и на щиколотках. Головой можно вертеть направо и налево, можно контрабандой подсунуть под голову кулак или свернутое в комок полотенце. Подушки не полагается. На подушках лежат счастливчики, у которых туберкулез суставов...

Мы вечно боялись что-нибудь уронить. Даже сочинили поговорку: «Что на пол упало, то пропало». Придет нянечка и выметет в мусорное ведро упавшую вещь, потому что на полу (всегда вымытом до блеска) много вредных микробов и нельзя брать в кровать то, что лежало на полу. С вещи микробы перепрыгнут на руки, потом попадут в рот, а изо рта в живот и придется делать уколы, чтобы вылечиться от опасных болезней.

Мы ловко перекидывали с кровати на кровать мелкие вещи, угощения. Надо было хорошо нацелиться и так кинуть, чтобы попало прямо в руки или на одеяло на уровне груди, ну, не дальше бедер, ведь если посылка упадет на ноги, все равно ее не достать без мучений: надо стягивать кверху одеяло, а как потом расправишь? Так и будут ноги торчать голые... А уж если вещь шлепнулась на пол, от досады, бывает, и всплакнешь... Ничего не поделаешь, надо бить челом тому, кто ближе всех к упавшей посылке лежит, и если он сможет поднять, пообещать что-нибудь за труды.

Сначала надо было прикинуть, сможет ли кто-нибудь дотянуться до оброненного. Если оказывалось, что дотянуться можно, для чего надо только пододвинуться на самый-самый край кровати и вытянуться, как червяк, то предприимчивый «ближайший» начинал под одеялом тайно, но стремительно выпутываться из всех своих обвязок. Ни врачи, ни медсестры и представить себе не могли, как быстро и ловко большинство из нас могли освобождаться от всех хитроумных пут. Они-то воображали, что без посторонней помощи это невозможно!

Наконец, освободившийся скатывался на самый край кровати, тянулся, тянулся, сползал, рискуя свалиться на пол, но чудом держался на одних лопатках, весь — в воздухе, и все же дотягивался растопыренными пальцами одной из ног до упавшего предмета, хватал — и ура! — все болельщики переводили дыхание и начинали улыбаться и возбужденно болтать, обсуждая детали происшествия и прославляя ловкого «доставалу». Все его уважали и награждали одобрительными взорами и возгласами.

...Но вот я натянула на голову простыню. Я — одна в белом саркофаге. Могу мечтать, думать, разглядывать папину фотографию...

Тем не менее я вспоминаю о своей больничной жизни в Москве, как о череде веселых светлых дней. Как будто в те три года никогда не было пасмурно, не шел дождь, не летели за окном низкие темные тучи, полные снега, не было холодно, сыро, темно, а сияло все время долгое теплое лето, и мы лежали на застекленной веранде и смотрели, как ветер возится во взлохмаченных кронах деревьев, чешет их и ворошит, как волосы, и птицы спускаются на ветки из синевы, качаются, уцепившись коготками, и снова исчезают... Шлепались на одеяло тяжелые усталые шмели, и мы могли их разглядывать, затаив дыхание от страха (вдруг укусит?) и почтения: шмель вперевалку, как медведь, лез по складкам одеяла, казалось, он пыхтит и ему жарко в его шубе с длинным рыжим ворсом, сильно запыленным вокруг головы... Ветер налетал сильнее, катил по деревьям шумные зеленые волны, и по нашим одеялам пробегали солнечные блики, сверкая на складках, их мгновенно гасили маленькие округлые тени листьев.