Выбрать главу

— Фу, какая гадость… Не делайте этого…

А мышонок сидел в кулаке у Спартака, и вот кто меня тогда удивил — Спартак!

Несколько мальчишек столпились возле него, Женька присел даже, стараясь подсмотреть, что же у него там в кулаке.

А Спартак вдруг громко и Чётко спросил у всех:

— Убить? Кто за то, чтобы убить? Ну?

И такое что-то было в его голосе, что никто ему не ответил, и все притихли.

— Убить? — ещё раз спросил Спартак.

— Нет! — крикнул я, но этого своего «нет» так и не услыхал, потому что уши мои наполнились чужими бесчисленными криками.

— Отпустить! Отпустить! — громче всех возле меня, вытянувшись как жилка, кричал Шурик, а какой-то ещё мальчишка с вытаращенными глазами — этот уже плакал и бубнил:

— Не надо, не надо!

— Вот! — сказал Спартак и снизу вверх резко взмахнул рукой.

Теперь было снова совсем-совсем тихо, поэтому все явственно услыхали, как скользким шёлком, шёпотом прошелестели над нами во тьме тонкие крылышки глупого ночного существа.

Видеть мы ничего, конечно, не видели, но всё равно я себе представил, как мышонок взлетел вверх, будто камень, а как стал падать, тогда подумал, развернул крылья и- полетел…

— Вот так и надо, — твёрдо сказал Спартак. — А то сначала мне показалось, что какой-то гадёныш из угла совсем другое советовал… Теперь думаю, что это мне показалось…

— Спартак! — строго и сердито и про нас уже позабыв, крикнула Полина. — Прекратите! Что за дикости! Им давно пора спать. Гера, завтра зайдите ко мне! А от вас, Спартак, я такого не ожидала. Вы здесь педагог, понижаете?

— Это вы про «гада», что ли? — обиженно спросил Спартак у Полины. — Так он и есть гад. Это как дважды два…

— И об этом тоже! — ещё суровее и совсем уже холодно отвечала Полина. — Вся эта сцена — дикость! Вы пробуждаете инстинкты в детях. Я ещё никогда не работала в лагерях с таким составом вожатых… А вы, ребята, это слушаете? Спать!

Ну, одним словом, они быстро нас уложили. Даже разрешили ноги не мыть ради такого случая. Прогнали по палатам и «никаких сказок, никаких историй сегодня! И так уже, кажется, двенадцать часов, если не первый…»

Разговаривать мне и самому что-то не хотелось, а уж мы-то с Шуриком в нашей скворечне всегда могли нашептаться вдоволь, что и проделывали не раз и не два.

Бывало, я ещё говорю, а Шурик, вот только что он мне отвечал и вот уже ничего не слышит. Или ещё так: мне кажется, что я ему отвечаю и трудно мне, чувствую, подбирать слова, так и падает мой язык… А это я уже сплю. Это я уже во сне думаю, и во сне, вот тут, на самом кончике яви, я понимаю, что сплю и с облегчением, с удовольствием сам себе разрешаю: спи! И тут сознание меркнет — ночь.

А в этот раз, спать не хотелось и никак не шла из головы эта только что разыгравшаяся сцена, но и разговаривать не хотелось. Я сам ещё толком не разобрался в том, что чувствовал, а Шурик всё допытывается у меня, что я и как думаю…

— Думаешь, Спартак вправду бы её убил?

— Да нет же! Это он так… Ну, чтобы нас испытать…

— А знаешь, кто крикнул «убить»?

— Нет, я не видал.

— А я знаю.

— Ну и знай!

— Это Витька-горнист был, а потом не сознался… Думаешь, ему стыдно стало, да?

— Не знаю… Может быть.

— А чего Полина на Спартака взъелась?

— Она сама испугалась. Знаешь, она чего не поняла? Что мы все, когда Спартак крикнул: «Убить», она испугалась, что мы ответим ему: «Убивай». Понимаешь?

— А про что ты сейчас думаешь?

— Домой захотелось…

— И мне!

— Завтра расхочется…

— А ещё ты про что, Антанта? Или ты спать хочешь?

— Сам не знаю. А тебе Спартак нравится?

— Вообще-то он законный, но нравится — не очень. Мне как-то при нём не по себе… А тебе, Антонта?

— Нет, мне он очень нравится. Просто очень!

— Нет… Я не люблю, когда так…

— Как?

— Ну, отпустил бы летучку, и всё. Зачем из-за мыши какой-то всё устраивать? Я, как глаза закрою, так сразу опять всё это вижу… Ты не спи, Антонта, ладно?

— Ладно. Пока ты не спишь, и я не усну… Вот если хочешь знать, то мама Карла, как ты, отнеслась. Она тоже считает: «Зачем это?», и всё такое. Детей, мол, пугать нельзя, и прочее… А сама хуже нас испугалась. Спишь ты, что ли?

Шурик больше не отзывался.

Я ещё не спал некоторое время и думал, и тоже, едва закрою глаза, мигом выплывает из памяти вся эта сцена и слышится голос Спартака, а мы все молчим и все огорошены. А он снова спрашивает, и тут мы орём, все, как один, и голосов друг дружки не слышим, потому что оглушены ужасом и одним общим желанием: пусть отпустят её, эту птицу, которая вовсе и не птица даже, а бог весть кто — странная тварь какая-то.

«Наверно, я не забуду этого», — гадал я тогда, и вот теперь могу ответить: нет, не забыл. Помню. И Спартака гоже помню, он очень мне нравился, и мне хотелось ему подражать. Только подражать — не значит ведь обезьянничать!

17

Всё это было в июле месяце.

Над глубоким, глухо и буйно заросшим оврагом, на салом его краю, чуть покосившись, стоял среди старых лип двухэтажный, опоясанный верандами и резными балкон-гиками, сухой и трескучий по ночам дом. Дом с башенкой, штилем и флюгером.

В башенке под самой крышей жили в тесной комнатушке двое мальчишек — им места не хватило в палатах. И обе палаты дружно завидовали нам, мне и Шурику, живущим отдельно и так высоко: через три деревянные, скрип-скрип, лесенки, по которым ни за что и никому не подобраться к нам потихоньку и не застать нас врасплох.

В мёртвый час — тогда ещё не говорили «тихий», а смешно называли «мёртвый» — мы читали и вылезали по очереди загорать на крышу. Один загорал, другой сторожил.

Мы жили рядом с верхушками липовых деревьев, рядом с покатой крышей из черепицы, на которую выходило окно, другое наше окошко глядело прямо в овраг: в зелёную, качающуюся от ветра пену листвы. В орешник, в боярышник, в волчью ягоду, в крапиву и в бузину. А под карнизами наших окон жили в глинистых гнёздах чёрные, писклявые и, как пули, молниеносные стрижи.

Крыша с утра нагревалась — не ступить босиком, ночью от перемены ветра повизгивал на ржавом железном пруте зелёный от старости медный флюгер в виде древнего парусника.

Мне нравился этот медный кораблик: он мне напоминал мой, воздушный, из песни. А ещё, когда ярко светила луна, то странную тень бросало на лужайку железное, тоже и старое, кружево, украшавшее высокую печную трубу над домом.

Жить на чердаке было хоть и жарковато — так он прогревался за день на солнце, — но зато необычайно и интересно.

Это нам Полина рассказывала…

По вечерам, если удавалось ей пораньше усыпить своего Карлёнка, она шла в обход по палатам, из домика в домик, из отряда в отряд. Моя кровать стояла возле самого окна, и, чуть приподнявшись на локтях, я первый обычно видел Полину, говорил Шурику, а Шурик давал знать вниз.

Он для этого высвобождал одну ногу из-под одеяла, спускал её к полу и трижды, веско, размеренно, бил пяткой. «Мама Карла подкрадывается!» — значило это.

А я смотрел в окно: вот она идёт — нескладная, подслеповатая женщина, идёт, вытянув вперёд руку, чтобы ветки не ударяли ей в лицо, но веток никаких тут нету.

Ей зябко по вечерам, и, отправляясь в дозор, она набрасывала на плечи одеяло, придерживая его концы на груди, и по временам жутковато взблескивали под луной холодные стёкла её очков.

«Идёт!» — отстучит Шурик трижды и дожидается нового моего знака, потому что мама Карла может и мимо пройти.

«Подходит!» — грохает Шурикова пятка дважды… «Вошла! К нам!» Пятка бьёт один раз, и обе палаты под нами мигом стихают.