Выбрать главу

«Зачем это? Ведь наоборот же! Мальчику должно быть очень неловко сидеть, когда перед ним стоит взрослый человек…»

Так думал я, а сосед мой, Сютькин, думал иначе. Он тут же сунулся на моё место, к окошку. Получилось, что это я ему место уступил. Как бы не так!

И я его — за рукав!

А он мне:

— Чего тебе надо? Ты же сам слез! А я ему:

— Ничего особенного, только ты уйди с моего места. Понял?

— А ты его купил, что ли?

Тут я стал Сютькина тянуть. Он упирался. И мы с ним почти что подрались, да в последний миг нас растащили в стороны две очень большие и сильные руки…

— Поцапались уже? Успели-таки, петухи индейские, — сказал весёлый голос. Руки развели и водворили нас по местам: меня к окошку, а Сютькина с краю, рядом со мной.

Если бы к Ноге не подлизался, — сказал мне шёпотом Сютькин, — я бы тебе дал ума! Погоди, ещё встретимся на узкой дорожке. Я с тебя фотографию снял: навек!

— Посмотрим ещё! — отвечал я рассеянно, потому что теперь мне хотелось смотреть и смотреть на этого человека, которого все они звали Ногой и Партизаном и знали, видно, давно, а я увидел его только теперь, и он мне сразу понравился, потому что ясно с первого взгляда — добрый.

11

Живая нога была у начальника только одна, и он ловко двигался на алюминиевом протезе, который потом, в лагере, часто отстёгивал прямо вместе с башмаком и шагал по всей территории на здоровой ноге с помощью костыля или палки или вообще просто так.

Отстегнет протез где попало, бывало, прямо там, где он ему надоедал, бросит и поскакал прочь. А потом нередко даже и позабудет, где оставил, и просит того, кто из ребят попадётся ему на глаза в эту минуту:

— Эй, паренёк! Сбегай, а? Поищи и принеси, будь другом! А то, понимаешь ли, — объяснял он, — беспорядок ведь получается. Одна нога здесь, другая там… А где там — неизвестно. Что смеёшься, а? Что же ты перестал смеяться-то? Испугался? Зря. Я же шучу с тобой, понимаешь? Видишь, и сам смеюсь… Ну, беги ищи, а я тут тебя подожду…

Сам он теперь сидел, поджидая меня, на крылечке столовой, растолковывая главному повару:

— Смотри, Матрёна Сергеевна, я тебе предупреждение делаю. Вчера я поинтересовался и вижу: чересчур много киселя остаётся для персонала… Это неправильно, мы детей обязаны кормить. Им и добавки, и всё такое прочее… А персоналу и без добавок можно. Главное у нас — дети, и главное — накормить, чтоб поправились. Ясно?

Матрёна Сергеевна отвечала почти по-военному.

— Слушаюсь, — говорила она. — Проверю обязательно, лично.

Смотреть на них было странно и даже чудно, потому что Матрёна Сергеевна была женой нашего начальника, которому я вот только что принёс его ногу…

Мне рассказывали ребята, «старички», что в конце смены устраивают на реке сбор и прощальный костёр, прямо на воде, на плоту. А плот тот на привязи, чтоб не ушёл по течению, вниз по Чуже…

Так вот, Витька-горнист трубит, и кто умеет из ребят, бьют дробь на барабанах. И всегда непременно Спартак идёт вброд по воде с факелом к чёрному высокому сооружению из сухих ёлок, составленных в конус…

Там, в середине костра, железная бочка с варом, дрова, обрезки досок и тряпки, пропитанные бензином. А один раз, говорят, Партизан дал настоящую ракету, и её там, в серединке, установили…

Горн гудит, и темно-темно кругом. И далеко-далеко разлетается над ночными лугами пение звонкой трубы. Трещат барабаны, и летят над чёрной водой искры от факела.

Идёт Спартак нарочно медленно. А все стоят и ждут того мига, когда он приблизится и в тишине крикнет мама Карла: «Зажигай!»

Мне очень хотелось увидеть такой костёр и услышать, как рассказывает наш Нога о том, как он был во время войны партизаном, командиром группы подрывников, а жена его, наша тётя Мотя, варила всему отряду еду.

Она тоже всегда выступает на костре и рассказывает после начальника. Потом — отрядная самодеятельность. А костёр всё горит и горит, и летят в небо, как пчёлы, золотые искры и чёрный дым…

Тут снова мама Карла командует. Спартак разрубает верёвку — плот, освобождённый от привязи, с малым уже костром, поворачивается на реке и плывёт, плывёт — уплывает…

Отряды отправляются по палатам, баянист Вася играет на ходу какой-нибудь маршик или, если поют, мелодию той песни. А все, уходя от реки, долго ещё оглядываются, особенно на бугре, потому что с бугра долго видно, как плывёт по извилистой Чуже, там и сям пропадая за кустами ивняка, жёлто-красный огненный корабль. И то там, то здесь выныривают и вновь пропадают силуэты Спартака и ещё чьи-то… Они следуют по берегу за потухающим костром, чтобы потом утопить его в Чуже…

Всё это я увижу в последний день смены, а теперь Матрена Сергеевна, проговорив своё: «Слушаюсь» и «Проверю», было двинулась, переваливаясь, на кухню, а я вдруг спросил у начальника:

— А вам теперь не больно уже, что ноги нету?

— Как? — удивился он, оборачиваясь ко мне и не со-;ем понимая, чего это я не ухожу и стою…

Я повторил, уже запинаясь.

— А? Больно-то? Да нет, давно уж не больно. Ты-то что это так нос сморщил, будто червяка съел?

— Жалко, — сказал я, смелея от его весёлого тона, а он явно заинтересовался мною и, махнув рукой, отпустил жену.

Она пошла к себе, глянув на меня с укоризной, отчего я вмиг прикусил язычок.

— Так что же тебе жалко? Говори!

— Ну, вообще… — промямлил я, уже напугавшись и думая, что, наверно, скажу глупость, он станет смеяться надо мной…

— А если не вообще, тогда как? — настаивал он уже серьёзно.

— Ну, что ноги у вас нету… И самих вас тоже жалко…

— Вот оно как! Жалко, значит, тебе? Конечно, жалко и даже очень: на двух-то куда интереснее, чем на одной. Вот, например, я такого, как ты, и догнать не смогу…

— А я ничего…

— Знаю, знаю. Все «ничего», а вот стёклышко нет-нет да и вылетало где-нибудь. Что? Нет, скажешь? А на двух ногах я бы знаешь как летал по всей территории — держись только! Да ладно, это дело давнее, я и сам-то редко уже вспоминаю, как мне её оттяпало. Жив остался — это главное. Другие были, мои товарищи, так им хуже вышло, совсем их теперь нету. Понял? Война…

— Да. Понял.

— Ишь ты какой… Твоя какая фамилия-то?

— Табаков Антон. Я от собеса, я тут в первый раз только.

— Значит, папка-то тоже небось у тебя… Инвалид, что ли?

— Нет, он сначала без вести пропал, а потом нам сказали, что убит…

— Ага. Ну, ясно. Значит, ты должен понимать. А с кем ты теперь? Мать-то есть?

— Есть. И бабушка ещё, только очень старая, ей семьдесят лет…

— Вот это я понимаю — бабушка! Ты давай садись вот сюда. Садись, чего стоять-то…

— Меня Гера будет искать, а потом…

— Чего — потом? Накажет, что ли? А ты ему объясни: мол, со мной начальник лагеря беседу, дескать, проводил. И ничего не будет. А скажи-ка ты мне, мать у тебя второго папку, мужа то есть нового, не подыскала ещё?

— Нет, — сказал я, и разговаривать мне вдруг совсем расхотелось. «И так-то уже, — сообразил я, — наговорил ему всего, чего не надо». Я встал. Он, видимо, понял.

— Что? Заскучал со мной? Ну, иди, иди в отряд. Приходи, когда надо, — сказал он мне вслед. Может быть, для того, чтобы я знал, что он теперь помнит меня.

12

Я был худой, невысокого роста, очень ловкий и вёрткий мальчишка, но замкнутый и молчаливый и всегда с трудом и долго сближался с новыми ребятами.

Про меня и дома-то, во дворе у нас, говорили: «Очень много о себе понимает. Упрямый и вредный…»

Или ещё говорили: «Его спрашиваешь — он молчит. Орёшь на него — молчит. Бить, что ли?»

Но зачем это меня бить и за что?

В лагере, особенно вначале, я и подавно сделался совсем как улитка.

Я пошёл от него, жалея, что столько наболтал лишнего, понимая, что промолчать — лучше, чем не промолчать, однако сдерживать себя я умел не всегда.