«Боже мой, надо поскорей отменить это! Жертва, которую ты хочешь принести вместо меня, излишня, Фред добился неожиданного поворота, все хорошо…» — и так далее, вот что он должен был сказать (чтобы угодить автору и читателю). Фрейлейн Бродер надеялась (хотя и не очень) услышать от него что-нибудь о его давнишней мечте, о поднятии культурной целины, о плуге, прокладывающем первую борозду, о действительно революционной революции в культуре или хотя бы три слова: «Я с тобой», «Мы поедем вместе», «Вперед, в Ангермюнде!» — или что-либо подобное. А он спросил: «Почему ты это сделала?» И голос его звучал фальшиво, как чужой, словно он одолжил его у человека честного и требующего честности.
Словно одолжил его у более сильного, обладающего волей и мужеством, способного вынести ответы, стерпеть упреки, оспорить утверждения, выслушать правду и признать ее или же опровергнуть, противопоставить правде Бродер правду Эрпа. «Почему ты это сделала?» На самом же деле он совсем не был тот человек, который должен был бы задать такой вопрос, по крайней мере в данный момент. Ему бы помолчать, с болью, обидой или достоинством, долго разыскивать сигареты, предложить закурить или искать спасения в ласках, целовать, вместо того чтобы говорить, или же плакать, или бесноваться, или подняться и уйти, привести в порядок мысли, чувства, может быть, бессонной ночью написать письмо, во всяком случае, сделать время своим союзником. Он уже знал это, когда задавал вопрос.
Знал уже и другое — во всем виновата она. Она его ошарашила, захватила врасплох, его, ничего не подозревающего, доверчивого, обманутого, беднягу. Она приняла решение без него, не спросив, не посоветовавшись, не поставив его в известность, а потом, когда дело уже было сделано, не подготовила его к роковой вести, не настроила подобающим образом, не предупредила. Она вошла в комнату и сразу выпалила свою новость (как и задумала, чтобы его вид, любимые ею жесты, его слова не заставили ее раскаяться и изменить решение), и спровоцировала его на вопрос, который лишь по видимости требовал откровенности, по сути же был лживым; он поставил ей в вину и это: не прояви она самоуправства, ему волей-неволей пришлось бы быть честным и когда-нибудь бросить ей в лицо: «Я больше не могу!..» Теперь же она коварно открыла ему дорогу ко лжи, и он вынужден был ступить на этот путь, не мог иначе, хотя (прежде) боялся этого и (позже) презирал себя за это. Ибо, конечно же, в его груди, ах, жили две души [51], пока что осаждавшие, но не одолевшие друг друга, и вторая — душа любви и активности, — еще и теперь полная энергии, выразила боль и искренний протест, когда возлюбленная (в надежде на сопротивление) сказала горькую правду — любви его недостает силы перепрыгнуть через живые изгороди и ограды, преграждающие доступ в рай. (Тут-то ему и вспомнился полевой мак.) И возмущение его было настолько велико, что он забыл о презрении к самому себе и спросил себя: а что такое вообще в подобных случаях правда? Кто определяет ее, устанавливает критерии, измеряет? Правда должна быть одна, а бывает их много. Одна из них та, что у его любви слишком короткие для прыжка ноги, другая — воспоминание о полевом маке (смутный символ его слабости), третья — что он все еще любил ее (и никогда еще, как он думал, не любил так страстно), четвертая — радость оттого, что опять удалось избежать необходимости самому принимать решение, пятая — что он не хотел уступать никому воробышка, шестая и, может быть, самая правдивая правда — что он был слишком труслив для честного суждения о самом себе, поскольку следующий вопрос, определивший дальнейший ход беседы, он позволил продиктовать себе не мгновенно разросшейся до гигантских размеров любви, не ревности к будущему, а собственной трусости. Он бесстыдно воспользовался преимуществом человека, лишенного возможности принимать решение, и, заботясь исключительно о своем престиже, спросил: «Ты, значит, хочешь покончить со всем?»
Какой банальный поворот! Он показывает, насколько неподготовлен был Эрп. Все слова, что приходили ему на ум, были либо патетическими, либо сентиментальными и, следовательно, невозможными перед ее решительным, холодным лицом.
Ему действительно удалось признать ее лицо холодным, а себя — вправе упрекнуть ее в этом («Как зло ты смотришь на меня!»), потому что сам плохо владел собой и не мог сдержать раздражения, на что требовалась причина (точнее: мнимая причина), — вначале он назвал ее бродеровской холодностью, потом бродеровскими слезами. Ибо (хотите верьте, хотите нет) вызывавшие восхищение глаза неприступной фрейлейн стали вдруг источником теплых соленых капель, насквозь промочивших (не вдруг и не сразу, а в течение вечера и ночи) ее носовой платок — разочарование было слишком велико, чтобы пережить его с сухими глазами; желанная ясность между ней и Эрпом оказалась недостижимой; решение покинуть Берлин — принятым напрасно; он не мог ни последовать за ней, ни признаться, что это решение — при его неспособности выносить подъезд Б и свое развенчание — было единственной возможностью спасти их любовь. А ведь она так верила в успех. Все, что отравляло их любовь, тем самым устранилось бы. Путь, по которому они шли, оказался для него слишком трудным. И чтобы спасти то, что еще можно было спасти, им надо было избрать новый. В этом и был ее долг, только ее. Ей, более сильной, нужно было принести жертву, чтобы, показав пример, заставить его наконец полностью порвать с прошлым и начать все заново или (если такое ему не по плечу) сказать ей честное, твердое «нет». Даже это было бы лучше, чем медленный, болезненный, унизительный распад большого чувства. Так думала она. Он же пустил в ход сперва упреки, потом увертки, отговорки, полупризнания, которые тут же брал обратно, клятвы, которым она хотела бы, но не могла верить, объяснения, казавшиеся убедительными, самобичевания, заставлявшие ее расчувствоваться, просьбы о терпении и отсрочке — и все время снова и снова нечестность, неопределенность. «Неужели ты так и не можешь мне ясно сказать, что ты собираешься делать?» — «Все, чтобы не потерять тебя!» А при этом он был даже не в состоянии жить с ней в заднем доме и простить ей потерю руководящей должности. Разве это не достаточная причина для соленых потоков? Окончательно убедившись, что его мечта о деревне оказалась пустой болтовней, она ожидала боли, своей и его, но вдруг поняла, что он, в сущности, всегда был готов свалить на нее вину за добровольно приносимые им жертвы. Так дальше продолжаться не могло. Она старалась добиться ясности, он же был заинтересован в неясности. Потому что неясность заволакивала туманом необходимость решения. Потому что всякое решение означало разрыв. А разрыв причиняет боль. А боли он боялся. Эрп был труслив; сколько ни повторяй это, все будет мало. Он был подобен ребенку, который готов неделями терпеть зубную боль из страха перед длящейся секунду болью в кабинете зубного врача. Имей он твердую гарантию, что соответствующие нервы будут обезболены, он был бы сговорчивее. «Ты уверен, что вся беда только в угрожающем тебе переводе на другую работу и в сложностях совместной жизни?» — спросила она. Но добиться от него решающего слова было невозможно. А ведь ему стоило только сказать «нет», мысленно он десятки раз говорил это, но произнести вслух не решился. Зато он нашел успокоительные аргументы, почерпнутые из литературы, общие места, такие, которые не компрометировали бы его и не обижали ее: никакая любовь не вечна; вообразить любовь легче, чем пережить в действительности (это касается любой действительности, в том числе и послереволюционной); лишь в разлуке любимая вечно молода; любишь сновидение и страшишься пробуждения и так далее. Но вслух ни один из этих аргументов не был высказан. Он ответил: «Да, только в этом!» — и вдруг (во избежание дальнейших вопросов подобного рода) обнаружил, что над доходным домом с узкими дворами и темными подъездами еще много света и пространства, где можно строить без материала, рабочей силы и разрешения, жить без официального ордера в волшебной обители со сказочным комфортом, в чистеньких (не загрязненных действительностью) собственных домиках будущего, и заговорил об этом: о библиотеке в замке (шинкелевского образца), о процветающих деревнях вокруг, где председатели сельскохозяйственных кооперативов и бургомистры из уважения к библиотекарше становятся пропагандистами литературы, о социологических исследованиях, о статьях в отраслевом журнале и газетах, о концах недели, проводимых вместе (с апреля по октябрь у нее, с ноября по март у него), о комнате в замке с видом на пруд, о катании на лодке по реке (если она там есть). Слишком велико было искушение верить его россказням, в особенности когда его рука покоилась на ее шее, губы касались ее кожи в том месте, куда не заглядывает солнце. «Ты думаешь, у нас еще что-нибудь получится?» — «У нас будет получаться всегда, всегда, всегда!» Он верил не во все, что говорил, и говорил не все. Например, ни слова не сказал об ангеле-спасителе Мантеке и его радостной вести. Он поблагодарил ее за свою вновь обретенную должность (в которой больше не нуждался) и позволил ей уйти в добровольное изгна
51
Перефразировка строки из «Фауста» Гёте: «Ах, две души живут в больной груди моей» (перевод И. Холодковского).