Выбрать главу

Горобец охотно согласился, что «не такие». При этом лицо его осветилось самодовольством, оттого что всё здесь вот так хорошо он устроил, и вообще он такой человек, что если ты с ним — человек, и он с тобой человек, ты с ним по-хорошему — и он с тобой по-хорошему. И потому ему все рады и все он может достать, даже там, где другой ничего не достанет. А бездетный Кучин только вздохнул и, достав из жестянки кусок голубца, покорно понес его ко рту на ноже, страхуя снизу ладонью.

— А чего удивляться, — сказал опять Мишаков, — родились эти ребята в войну. Чего они видели? Картошку и то не вволю. Мельчает народ от войн.

Горобец, не склонный к философии, отличавшийся практическим складом ума, опять оглянулся по сторонам и за горлышко вынул из воды еще бутылку. Все видели, что он опускал туда одну, но теперь явилась на свет и вторая.

— Ты, Горобец, как Христос, воду в вино обращаешь, — польстил Кучин, поскольку пил теперь уже не свое. Горобец сказал только:

— Тащи!

Не ели с утра самого, и после этого стакана всех потянуло на откровенность. Кучину хотелось сказать о значении правильного землеустройства, о том, главное, что землеустроителей не ценят, но его не слушали, он обижался и под конец замолчал. Говорил главным образом Горобец. Про то, как ему приходилось пить с большими людьми. Рассказывал он подробно: сколько было выпито, чем закусывали, что сказал и что из еды «уважает» большой человек — все это как бы по секрету, вполголоса и оглядываясь.

Пролетел реактивный самолет. Какие-то люди спешили по своим делам, блеснули в небе, удаляясь, круглые окошечки. А они трое сидели на траве. И речка текла не быстрей и не медленней, чем в те далекие времена, когда и самолетов не было, а трава росла все так же. Предвечерняя тишина садилась на луг, и за рекой далеко, будто в тумане, лаяла собака.

— Эх, Бойченко бы сюда! — заскучал вдруг Мишаков. — Вот голос!

Ему хотелось сейчас хорошей песни. И от огорчения, что ни Горобец, ни тем более Кучин не поют, он один полез в воду.

Летят у-утки, Летят у-утки, Ой, и два гу-у-ся… —

запел он, стоя в реке по подбородок, и хорошо, далеко слышен был голос над водой.

Садилось солнце. Впереди, где река заворачивала, она казалась широко разлившейся, спокойная вода в ней блестела на закате, и на воду из кустов уже тек туман, и пахло в реке свежескошенным лугом.

Потом, когда они трое с мокрыми после купания волосами шли вверх по лугу, огромное красное солнце, перехваченное пепельным облаком, все еще держалось на весу над самой землей, и ближняя деревня в низине, среди стекавшихся к ней полей, вся была в розовом тумане. Из этого светящегося тумана блестели крыши домов и длинная крыша коровника. А дальше синел сквозь вечернюю дымку лес и там уже зажегся огонек, или это солнце сверкнуло в чьем-то окне.

Мишакова вдруг потянуло проведать родителей: они жили в той маленькой лесной деревне. Растрогавшись оттого, что он идет их проведать, что все так хорошо и душевно, он попросил Кучина передать жене, что заночует у стариков. И двинулся напрямик, без дороги: всё здесь с детства было не раз исхожено.

Воздух свежел, и хорошо было сейчас идти полями, попадая то в сухие, то во влажные струи, когда тянуло от реки. Он шел и думал о своих стариках. Живут двое при своем огороде в большом пустом доме. Когда-то этот дом был тесен, а теперь большой стал, и они двое в нем. Так и живут, держась друг за дружку. Он увидел их мысленно, отца и мать, как они сидят сейчас за столом, двое старых людей, при керосиновой лампе. А ему даже зайти к ним некогда. Дела всё, заботы районного масштаба… Э-э, не дела виноваты. Ведь он у них один. Один из трех остался. И вот как бывает: он, старший, прошел всю войну от первых горьких дней, и ранен был, и контужен, и — живой. А младшие подрастали, уходили на фронт и не возвращались. Даже не повоевав толком. «Надо бы старикам хоть внучат на лето подкинуть, — подумал он виновато. — Перевернут в доме всё вверх дном, попереломают — хватит отцу всю зиму чинить да вспоминать». И тут же Мишаков вспомнил, что жена не ладит со стариками. «А чего не ладить? Старики у меня хорошие, тихие. И Тамара ведь баба неплохая. Чего не ладят? Эх, люди, чудной народ! Была война — как друг за друга держались! Неужто забыли?»

Он услышал над собой шуршание, поднял голову, и зарябило в глазах, на короткий миг голова закружилась. От заката широкой полосой, черные в сумеречном свете, летели галки. С шуршанием и писком они летели с полей к деревне на ночлег. В ту сторону, куда он шел. Мишаков прибавил шагу.

Было уже темно, когда он по насыпи поднялся на шоссе. Асфальт, нагретый за день, остывал, и воздух над шоссе был тепел и сух, в нем звенели комары. Пока Мишаков прикуривал от спички, несколько комаров укусило его в потную шею. Он размазал их ладонью, слепыми от огня глазами глянул в темноту. Вдали, у леса, мелькнул свет: по шоссе шла машина. Но Мишакову оставалось до деревни километра два, и он мысленно махнул рукой. По крутой у виадука насыпи он побежал вниз все быстрей, быстрей, рассыпая искры из папиросы. Внизу ручей под виадуком и землю закрывал туман. Мишаков споткнулся, полетел вниз, вымочил о росу колени и ладони. Стоя на четвереньках в тумане, он рассмеялся, услышал свой смех, как со стороны, и удивился: «Пьян, кажется». После контузии с ним случалось это и от стакана водки. Он зачем-то долго искал выпавшую папиросу, щупал вокруг себя землю руками. Наконец сообразил, что папироса намокла и погасла, раз не светится в темноте. И, сообразив это, обрадовался: «Нет, не пьян…» Стоя, Мишаков вытер ладони о брюки, закурил новую папиросу, глубоко вдыхая дым в сыром воздухе. Он задыхался слегка, хотя ничего тяжелого не делал, в ушах глухо отдавались удары сердца.