Выбрать главу

Мишаков был местный, здесь родился, здесь жил — не семечко, случайно занесенное ветром, корни его сидели в этой земле. Отсюда он уходил на фронт, сюда же вернулся. Все знали его родителей, каждый видел троих его детей, бегавших в школу. На похороны Мишакова сошлось полгорода, а из колхозов приехали делегации. Даже Ермолаев, известный председатель и депутат, приехал на своей голубой «Волге».

Похоронив и засыпав землей, зашли помянуть покойника. Тем же самым, что и он при жизни не обходил. Сначала говорили о нем, о детях, оставшихся без отца. После третьей рюмки разговоры пошли хозяйственные: хорошо бы погода деньков еще пяток продержалась, как раз бы с сеном управились. О дождичке, который всего-то и нужен теперь хлебам под колос да под налив.

Разъезжались на закате. И долго еще по полевым дорогам вилась за машинами пыль, ветер относил ее на хлеба.

А в опустевшем доме Мишакова жена прижимала к мокрым щекам фотографии, разложенные на высокой теперь вдовьей пуховой кровати; за дверью шептались дети в темноте.

ГЛАВА III

Косил весь район, радуясь, что стоят погожие дни. Косили и горожане, кто держал коров. По оврагам, по обочинам дорог, где никто не ходит и не ездит, в ранние часы до работы выкашивали каждый бугорок, каждую кочку. Были, правда, сенокосы у леса, да и в самом лесу трава каждый год перестаивалась и гибла, были сенокосы у реки, но у леса — земля лесхоза, у речки — совхозные земли. И хоть все это не косили там — некогда, да и некому, — частным лицам косить не разрешалось. С этим давно уже было строго и год от года становилось строже. Конечно, можно было поговорить с лесником, встать пораньше других и за бутылку накосить в лесу. Но у каждого сосед… И скосишь, и сложишь, а потом приедут к тебе на дом: «Где взял?..» Если посчитать, сколько земли вот так пропадало зря, той самой земли, которой когда-то, когда народу было меньше, не хватало, за которую убивались, брат с братом не могли поделить, если посчитать, сколько от нее составляют эти кочки да обочины, где косить хотя и не было вот так прямо разрешено, но где все же не препятствовали, так свежему человеку дивно покажется. Но и их хватало, если руки приложить. А еще и потому хватало, что коров в городе становилось все меньше.

И вдруг в этом году разрешили косить. Да не только разрешили, а приказывали отводить людям участки. И каждый косил, словно на всю жизнь хотел запастись, словно боялся с непривычки, что еще одумаются и отменят.

К концу сенокоса пахли сеном улицы города и дворы, у которых сушилось оно, разворошенное на траве. Пахли вечера сеном. У хороших хозяев к этому времени уже высились на задах стога, прикрытые кусками толи, клеенкой, дерюжкой, какую не жалко, а у следователя Никонова каждый стог венчала крыша, поднятая на четырех шестах. Сам Никонов лично корову не держал и, была б его воля, он бы покончил с этим злом в масштабе всей страны. Но, женившись, вошел он в дом, где и в плохие-то годы не мыслили себя без коровы, десятка кур, гусей. И хотя Никонов всей душой ненавидел частнособственническую психологию, садилась семья за один стол и получалось по пословице: попал в стаю — лай, не лай, а хвостом виляй. Каждое утро, когда одним рыбакам по доброй воле не спится, шел он вместе с тестем косить, понукаемый взглядом жены.

Но теперь все это, слава богу, было позади и на отдалении вспоминалось даже с удовольствием. В белой шляпе из соломки, с портфелем в загорелой руке, перекинув мундир через другую руку, он шел по тротуару, протоптанному в траве у заборов, мимо лавочек, пустых в этот час. Первое время на сенокосе у него болело все тело, привыкшее за зиму к сидячей работе, и засыпал он без снов, оглушенный усталостью. Но сейчас, похудевший и загорелый, Никонов чувствовал каждый свой окрепший мускул, чувствовал под рубашкой стянутую загаром кожу.

Еще пыль на дороге лежала, как улеглась с вечера, и воздух, отстоявшийся за ночь, был чист. Невысоко над садами поднялось солнце, оно светило по-утреннему, но уже грело спину, и Никонов, пока вышел на край города к тюрьме, вспотел под рубашкой.