Я лег на диван, отвернулся к стенке и стал переживать свой позор.
Через час приехал мой друг-режиссер. Он вошел в комнату и, потирая руки, обратился ко мне голосом, каким на сцене говорят доктора:
— Ну, как мы себя чувствуем?
— Сам виноват. Переиграл. Актеры этого не любят. Надо было просто прочитать текст, а я стал им навязывать свои решения…
— Переиграл? — закричал мой друг-режиссер и повалился рядом со мной на диван в корчах хохота. Когда отсмеялся, сказал: — Сейчас я тебе расскажу, как это было. Ты сел за столик, нацепил очки, смертельно побледнел, и сказал: «„Наследники“. Пьеса в четырех действиях, восьми картинах. Действие первое. Картина первая». И стал читать. Ни разу за три часа ты не оторвал глаз от бумаги. Ни разу не переменил позу. Ни разу не изменил интонации. Реплики и ремарки сливались в одно. Хоть бы улыбнулся раз, хоть бы голос повысил, хоть бы крикнул. Нет! Три с половиной часа все только и слышали: бу-бу-бу, бу-бу-бу… Никто ничего не понял!
До сих пор не знаю, почему так резко разошлось то, что ощущал я, темпераментно играя свою пьесу перед актерами, и то, что ощущали они, глядя на меня и видя смертельно испуганного человека, который однотонно три с половиной часа подряд бубнит про что‑то цитрусовое.
Меня занимает другое: как могло случиться, что режиссер и актеры уже не этого, а другого театра спустя некоторое время смогли вместе со мной увлечься тем, что казалось мне и с моих слов показалось им жизненным материалом и драматическим конфликтом? А я? Я гордился тогда похвалой, которую услышал от одного из самых крупных мастеров нашей сцены, ныне уже покойного, что он смолоду всегда радуется, когда в театр приходит журналист, который приносит актерам и режиссеру знание жизни с ее переднего края. Никакого знания жизни я театру не принес, а принес схему и наложил ее на встретившиеся мне человеческие характеры и судьбы.
Другой молодой режиссер — уже не тот, который устраивал читку, а ученик поддержавшего меня мастера — не только увлекся пьесой и решил ее поставить, но довел решение до конца. Он вложил в нашу общую работу бездну энергии и трудолюбия. Мы с ним прочитали горы литературы о селекции вообще и о селекции цитрусовых в частности. Мы могли бы выступать с докладами о превращении Н-ской области в субтропический сад и сказали бы все, что говорилось об этом в тогдашних брошюрах и даже некоторых научных руководствах. Мы поехали с ним туда, где у меня возникла идея написать пьесу. Смотрели, как заставляют расти лимоны в траншеях и в открытом грунте, как неохотно они там растут, и еще больше укрепились в том, что лимоны обязаны это делать. А если есть наука, которая утверждает, что сие невозможно, тем хуже для такой науки!
Мы привозили селекционеров к актерам и возили актеров к селекционерам. Много раз консультировали мы пьесу у разных специалистов. Сам тогдашний заместитель министра сельского хозяйства прочитал один из ее вариантов и нашел в пьесе два недостатка. Ему показалось, что в пьесе маловато юмора (в этом он был прав!) и что кульминационная картина не вполне отвечает реальности. В ней опытные посадки того новатора, коему удалось то, что не удавалось целому научному учреждению, чуть не гибли от засухи.
— Ну, — сказал заместитель министра, — засуха не так страшна лимонам, как заморозки.
Пришлось переписать засуху на заморозки. Я переписал. Неутомимый режиссер получил новое заключение высокой инстанции. В нем говорилось: «Переработанный текст пьесы значительно лучше первого варианта. Конфликт пьесы (некоторая замкнутость станции, первые успехи возделывания траншейной культуры цитрусовых, успехи колхозника-опытника) в основном правильно изображает практику продвижения цитрусовых в новые, более северные районы их возделывания. В пьесе совершенно правильно подчеркивается необходимость более широкой связи науки с практикой… С точки зрения науки и агротехнического изложения пьеса возражений не вызывает».
Получив заключение, что пьеса не содержит агротехнических погрешностей, мы обрадовались. Других препятствий на ее пути не возникало. Пьеса была поставлена и сыграна. Она не принесла мне ни славы, ни позора. И если я возвращаюсь к ней снова, то не для того, чтобы бить себя кулаком в грудь и говорить о том, каким я был увлекающимся и наивным тридцать с лишним лет назад. Горше всего мне сознавать, что, познакомившись с интереснейшими людьми и написав о них статью, в которой было кое‑что дельное, я, взявшись за пьесу, втиснул их в предвзятую схему и прошел мимо настоящего конфликта. А он имеет значение не только для области, в которой я с ним столкнулся, если понимать под словом «область» не столько географию, сколько проблематику. Я прошел мимо того конфликта, что, в отличие от моей пьесы, не устарел до сих пор и, вероятно, не устареет спустя многие и многие годы. Эту важную и истинно человеческую тему несли рассуждения моего собеседника, прототипа моего главного героя. Я ввел эту тему, точнее, ее слабый отзвук в один из монологов пьесы. А на самом‑то деле подлинный драматизм судьбы и характера моего героя был именно в том, что казалось мне тогда второстепенным. Шивой прототип главного героя объяснял мне: селекционер, имеющий дело с многолетними растениями, живет под вечным опасением, что не успеет довести дело до конца и увидеть результаты начатых опытов. Годам к тридцати у него появляются знания, необходимые для того, чтобы поставить свои опыты. Годам к сорока он может считать их заложенными. Но деревья растут медленно! А результаты, полученные в первом поколении, еще не результаты, и полученные во втором — тоже еще не результаты. А дождется ли он последующих — неизвестно.