Выбрать главу

– Достаточно взглянуть в зеркало… Достаточно припомнить, что я натворил в этой жизни с разными людьми.

Прошу прощения за старомодный термин: когнитивный диссонанс.

Вот еще одна ссылка на моего героя:

Человек привык себя спрашивать: кто я? Там ученый, американец, шофер, еврей, иммигрант…

А надо бы все время себя спрашивать: – Не говно ли я?

«И средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он» – вот классическая формула поэта, увы. Кто из них время от времени не впадал в ничтожество? А из нас? Можно привести длинный список поэтов, которых никак уж не назовешь святыми: злослов и всеобщий обидчик (включая своего будущего убийцу) Лермонтов, картежный шулер Некрасов, Фет, который довел до самоубийства брюхатую от него бесприданницу, отказавшись жениться, предавший Мандельштама в разговоре со Сталиным Пастернак, да и сам Мандельштам, заложивший на допросах читателей и слушателей его антисталинского стиха – мало ли! Бродский – не исключение. Что нисколько не умаляет его поэтического подвига, благодаря которому он стал вровень с классиками русского стиха, одним из трех лучших наших поэтов прошлого века. Третьим – не только хронологически. С моей точки зрения, он уступает Мандельштаму и Пастернаку по богатству эмоциональной палитры и значению в отечественной поэзии, но его голос – самый трагический, он возвел трагедию на античный уровень. Его лучшие стихи, типа «Разговора с Небожителем», – для меня вровень с драмами Софокла. Вот уж полная лажа (одна из его любимых дефиниций) – относить это великое стихотворение к богоискательству, как это делает биограф-агиограф Лев Лосев (Леша Лифшиц, каковым он был для всех нас в Питере)! Какое, к черту, богоискательство, когда Бродский, разговаривая с Небожителем, низвел трагедию до уровня своей биографии – «Трагедия – событие биографическое», по его словам – и возвел катастрофу своей жизни на уровень античной трагедии.

Восприятие Бога у Бродского – опять-таки трагическое. Он называл себя кальвинистом, хотя я не уверен, что был прав, тем более его представление о кальвинизме поверхностное и приблизительное: на месте изначальной греховности человека у Бродского индивидуальное чувство вины. На мой взгляд, в глубине души и в отношениях с Богом он остался иудеем, недаром так любил Книгу Иова и сравнивал себя с ее героем. Даже его atonement – не только в Судный день! – скорее Jewish guilt, чем латинская mea culpa.

Смотри ж, как, наги сир, жлоблюсь о Господе, и этоодно тебя избавит от ответа.Но это – подтверждение и знак,что в нищетевлачащий дни не устрашится кражи,что я кладу на мысль о камуфляже.Там, на кресте,
не возоплю: «Почто меня оставил?!»Не превращу себя в благую весть!Поскольку боль – не нарушенье правил:страданье естьспособность тел,и человек есть испытатель боли.Но то ли свой ему неведом, то лиее предел.

Что касается помянутой агиографии Бродского, то это, конечно, лучше, чем такие очевидные фальшаки, как лжемемуары о нем Кушнера, о чем/о ком у меня еще будет возможность сказать пару ласковых слов. Именно поэтому на книжке Лосева стоит остановиться чуть подробнее, хотя, конечно жаль, что моя критика обращена к ныне покойному автору и у него нет возможности ответить мне с того света.

Оба наших с ним опуса о Бродском – его «Апология Бродского» и мой докуроман «Post mortem» – вышли одновременно в 2006 году, в параллель друг другу, а потому воспринимались читателями по контрасту. Отдам должное автору этого жэзээловского curriculum vitae: он знает толк в стихосложении и ямб от хорея может отличить, будучи сам средней руки пиитом, но это, увы, не помогает ему в понимании стихов своего героя, которое у него на нуле, а то и ниже плинтуса. Что видно и очевидно из его «богоискательской» трактовки «Разговора с Небожителем» либо, скажем, из определения жанра щемяще лиричного стихотворения «Лагуна» как поэтического травелога. Опять пальцем в небо! У поэта Лосева именно на поэзию деревянное ухо, ему катастрофически не хватает самого элементарного читательского чутья, которое он безуспешно пытается подменить тяжеловесным и неуместным, чисто сальериевским разъятием и умертвлением стиха: «Звуки умертвив, музыку я разъял, как труп. Поверил я алгеброй гармонию».