Абрам Год, приговоренный в качестве члена эсеровского Центрального комитета в 1918–м году большевиками к смертной казни, но помилованный, а потом, после долгих лет заключения, все же убитый, — и сейчас как живой стоит перед глазами: вместо галстука — громадный черный бант, длинные до плеч черные волосы; в этом черном обрамлении бледное, обаятельное, очень умное лицо, с почти не сходящей с него улыбкой и устремленными вдаль глазами. От красноречивого доклада в памяти осталось немногим больше, чем от лекций Дейча: всего только, как–то особенно звучавшее у Гоца многократно повторяемое им слово «марево». Произнося «марево», Гоц видел солнце. В эсерах всегда было много мечтательности.
Вместе с Гоцем, не то в качестве корреферента, не то в качестве застрельщика против марксистов, выступал Бунаков; если не ошибаюсь, уже и тогда по аграрному вопросу. Он говорил менее лирично, чем Гоц, но зато более горячо, умело пользуясь сухими статистическими данными, как хворостом для своего революционного костра. Эсеры восторженно хлопали, эсдеки насупленно пожимали плечами. Я, конечно, выступал в прениях, как против Дейча, так и против эсеров. Доказывая марксистам неверность их социологического метода и нападая на эсеров за отсутствие у них всякого метода, я выдвигал в качестве положительного начала религиозно–идеалистическую теорию, начавшую у меня вырабатываться под двойным влиянием немецкой романтики и Владимира Соловьева. В 1905–м году, в самый разгар первой революции, я выступил с докладом на тему: «об идейной немощи русской революции». В этом докладе я проводил параллель между французской и русской революциями, доказывая, что французская была первою попыткою практического осуществления последнего слова философии, русская же собирается строить новую жизнь на основе давно уже опровергнутых немецким идеализмом и русской религиозной мыслью материалистических задов философии. Возлагать какие бы то ни было надежды на сочетание политической революционности с духовною реакционностью, я решительно отказывался. Доклад имел успех, но, конечно, лишь успех скандала. Прения длились целых два вечера. Социалисты всех партий с полным единодушием разносили мои тезисы. Большую помощь на втором вечере оказал мне своим выступлением и своим авторитетом прославившийся в Гейдельберге своею выдающеюся докторскою работой Богдан Александрович Кистяковский.
Такие сложные отношения с партийцами были из всей нашей компании только у меня одного. Остальные, все больше естественники, главным образом медики, не только не занимались общественностью, но даже и не интересовались ею. Мы все без малейшего раздумья над правильностью нашего поведения и при гробовом молчании «классового сознания» помогали читалке добывать нужные ей для революции деньги: из года в год наша компания ставила благотворительные спектакли с балом в пользу эсеров, эсдеков и Бунда. И не только в Гейдельберге, но также в Дармштадте и Карлсруэ.
Почему мы — и не социалисты, и не революционеры, — принимали хотя и косвенное, но все же деятельное участие в партийной жизни, объяснять не приходится. То, что сейчас представляется очень сложным вопросом, не содержало для студенческой психологии начала века решительно никакой проблемы. Мы, не задумываясь играли в пользу партий совершенно по той же причине, по которой действительный статский советник и антисемит Ковальциг не считал за евреев Натана и Леммериха, по которой штабс–капитан Головин сочувственно намекал на нашу не существующую конспиративную квартиру, по которой тетя Зина чуть ли не за образами прятала подпольную литературу, одна почтенная знакомая нашивала белые коленкоровые лозунги на кумачевые знамена, а проживающая сейчас в Германии страстная поклонница Гитлера[8]) читала революционные стихи Скитальца на национально–еврейском празднике. Таков уж был дух времени: самая таинственная, самая неуловимая и все же реальная сила истории.
Революционность эпохи имела, конечно, и свою обратную сторону: некоторую никчемность рядовых представителей консервативного лагеря. Помнится, что в продолжение одного или двух семестров, лишь изредка заходя в университет, в Гейдельберге шумно веселилась теплая компания дворянской сановной молодежи. С читалкой эта компания, конечно, не общалась, но и с нами, интеллигентами–академиками, сближалась с осторожностью и с большим выбором. Постоянно видался с блестящими молодыми людьми лишь мой приятель, недавно умерший за границей Трифон Георгиевич Трапезников, талантливый историк искусств, нервный, тонкий, всегда изысканно одетый человек, с подлинно аристократической, несмотря на купеческое происхождение, внешностью. За эту внешность известный читалкинский остряк Борис Эммануил при каждой встрече неизменно называл его Трифон–Трапезников. Трифон Георгиевич считал Эммануила наглецом, но втайне радовался его остроте.