Выбрать главу
34. Бесцельно паническое поведение населения, о котором здесь сообщает Носсак, уже ни в чем не соответствует общественным нормам, его можно истолковать единственно как биологический рефлекс смятения. Виктор Голланц, осенью 1945 года посетивший несколько городов в английской зоне оккупации, в том числе Гамбург, чтобы репортажами из первых рук убедить английскую общественность в необходимости гуманитарной помощи, отмечает тот же феномен. Он описывает свой визит в Гимнастический зал имени Яна, «where mothers and children were spending the night. They were units in that homeless crowd that goes milling about Germany „to find relatives“, they said, but really, or mainly, I was told, because a restlessness has come over them that just won't let them settle down»35[42]. Засвидетельствованные здесь крайнее беспокойство и подвижность были формой реакции биологического вида на то, что пути бегства, в естественно-историческом смысле неизменно ведшие вперед, ему отрезаны, и как предсознательный опыт оказали определенное воздействие на развивающуюся из смятения новую общественную динамику. Бёлль – он уже понимал связанное с войной бесконечное разъезжание как совершенно специфический аспект человеческого несчастья, как своего рода реномадизацию спокойного оседлого населения – приписывает общереспубликанскую спешку и маниакальную страсть к путешествиям, которая ежегодно гонит потоки людей за пределы страны, опыту тяжкой исторической годины, когда у коллективных частей общества была отнята последняя гарантия их бытия, место, где они жили36. Об архаическом поведении, которое здесь вырвалось наружу, в литературе вообще написано мало. Носсак, однако, указывает, что «привычные маскарадные костюмы» цивилизации сами собой отпали и «алчность и страх являли себя в бесстыдной наготе»37. Примитивизация человеческой жизни, начинающаяся с того, что, как позднее вспоминает Бёлль, «у колыбели этой страны стоял народ, копающийся в отходах»38, есть знак, что коллективная катастрофа знаменует пункт, когда история грозит вернуться вспять, естественную историю. Среди разрушенной цивилизации собирается уцелевшая жизнь, чтобы в другое время опять начинать сначала. Носсак записывает, сколь малоудивительно, «что люди под открытым небом соорудили себе из кирпичей маленькие очаги, словно в джунглях, и на них готовили еду или кипятили белье»39. Тот факт, что в городе, превращенном в каменную пустыню, вскоре опять возникает движение, что в развалинах появляются протоптанные тропки, которые – как позднее отмечает Клюге – «с легкостью соединяются с прежними дорогами»40, в репортаже Носсака малоутешителен, ведь в ту пору еще неясно, кто выйдет из этой регрессивной фазы эволюции доминирующим видом – уцелевшие остатки населения или завладевшие городом крысы и мухи. Отвращение к этой «новой жизни», к кошмарному для всякой цивилизации «кишащему под камнем культуры ужасу»41, который Носсак описывает в одном из самых жутких пассажей своего текста, – это пандан страху, что вслед за неорганическим разрушением жизни в огненной буре, каковое, согласно беньяминовскому различению между кровавым и некровавым насилием, как будто бы еще примиримо с идеей божественной справедливости, теперь наступает органическое разрушение мухами и крысами, для которых и в книге Казака река, образующая границу меж смертью и жизнью, «не преграда»42. Чтобы писать из крайности подобной ситуации, требовалось заново определить моральную позицию автора, что для Носсака можно оправдать лишь необходимостью дать отчет или, как говорит Казак, «запечатлеть какие-то процессы и явления, прежде чем они уйдут в небытие»43. В заданных условиях писание становится императивным делом, в интересах истины отрекается от искусства и переходит к «бесстрастной манере речи», безучастность которой сообщает как бы «о страшном событии доисторических времен»44. В работе Канетти, посвященной дневнику д-ра Хатии из Хиросимы, на вопрос, что́ означает выжить в катастрофе подобного масштаба, дается ответ, что вычитать это можно только из текста, которому, как запискам Хатии, присущи точность и ответственность. «Если бы имело смысл задуматься, – пишет Канетти, – какая форма литературы необходима сегодня, необходима сведущему и видящему человеку, то именно такая»45. Идеал правдивого, заключенный в абсолютно непритязательном сообщении, оказывается законной основой литературной работы. В нем кристаллизуется устойчивость против человеческой способности вытеснять все те воспоминания, какие так или иначе могли бы помешать продолжению жизни. Изгой, говорит Носсак, «не смел оглянуться назад, ведь за спиною был один только огонь»46. Вот почему воспоминания и передачу сохраненной в них объективной информации надлежит делегировать тем, кто готов идти на риск и жить помня. Риск заключается вот в чем: как проясняет нижеследующая притча Носсака, тот, в ком живет воспоминание, навлекает на себя гнев других, для кого жизнь может продолжиться только в забвении. Уцелевшие сидят однажды ночью у костра: «Один заговорил во сне. Что́ он говорит, никто не понял. Но все встревожились, встали, отошли от костра, пугливо вслушиваясь в холодную темноту. Спящего они пнули ногой. Он проснулся. „Мне приснился сон. И я должен его рассказать. Я был возле того, что мы оставили позади“. Он запел песню. Огонь поблек. Женщины заплакали. „Я заявляю: мы были людьми!“ Тут мужчины сказали друг другу: „Мы бы замерзли, будь все так, как ему снилось. Давайте убьем его!“ И они убили его. Костер снова стал согревать, и все были довольны»47.

вернуться

42

«Где ночевали женщины и дети. Они были компонентами бездомной толпы, которая катится по Германии „в поисках родственников“, так они говорят но на самом деле вообще-то, как мне рассказывали, их просто снедает беспокойство, которое и гонит их с места на место» (англ.).