Был там, например, клочок рыжего меха; завернутый в шелковую бумагу, он хранился в таблетнице. Николас Шейкспир отмечает, что сей сюрреалистичный объект был свадебным подарком, полученным бабушкой на рубеже веков от ее кузена Чарлза Милуар- да, сына приходского священника; не стерпев слишком частых наказаний, он ушел из дома и плавал по океанам, пока не потерпел кораблекрушение у берегов Патагонии. Наряду с другими неслыханными затеями, он там, в Пуэрто-Наталесе, сообща с немцем-старателем взорвал пещеру, чтобы достать из нее останки доисторической твари, так называемого гигантского ленивца, или милодона. Затем он бойко торговал различными частями тела вымершего животного, и бирмингемская шкурка была в известном смысле безвозмездным даром любимой кузине.
Запертая стеклянная горка с ее загадочным содержимым стала, по словам Шейкспира, центральной метафорой как для содержания, так и для формы работ Чатвина, а реликт уже не существующего животного – его любимым объектом. «Ничего и никогда в жизни, – писал Чатвин Сунилу Сети, – я не жаждал получить так, как этот клочок кожи».
Ключевое слово здесь, по-моему, «кожа». Она – цель страстного желания, которое во время первой большой экспедиции гонит его через Атлантику и весь американский континент к Огненной Земле, на самый край света, где он затем действительно якобы нашел в той самой пещере пучок шерсти ленивца. Во всяком случае, по словам его жены, он привез с собой из путешествия нечто подобное. Нельзя не заметить, что останки ленивца были своего рода фетишем. Именно они, сами по себе совершенно никчемные, зажигают противозаконную фантазию любителя, ими она удовлетворяется.
Что-то от фетишистской жадности определяет и манию подбирания и собирательства, а равно трансформацию найденных фрагментов в таинственно значимые памятки, напоминающие нам о том, от чего мы, живые, отлучены. Из всех слоев писательского процесса это, пожалуй, самый глубинный. Чатвин в первую очередь метил именно туда, и в этом причина притягательности его творчества, выходящей далеко за пределы английского региона. Универсальность его видения в том, что его описания далекого неведомого края, где община валлийских поселенцев, перебравшаяся туда сто с лишним лет назад, по сей день поет свои кальвинистские гимны, а ветер, вечно бегущий в скудной траве под холодным, пасмурным небом, искривляет деревья, наклоняя их к востоку, – эти описания сливаются с вечно возвращающимися ландшафтами нашей фантазии.
Мне, например, история потерпевшего кораблекрушение Чарлза Милуарда непосредственно напомнила пронизанный жуткими болями и фантомными страхами автобиографический этюд Жоржа Перека «W ou le souvenir d'enfance»[88], где на первых страницах речь идет о судьбе душевнобольного мальчика по имени Гаспар Винклер, которого его мать, знаменитая певица-сопрано, берет с собой в кругосветное плавание, надеясь, что это поможет ему выздороветь, и который в конце концов пропадает без вести где-то у мыса Одиннадцати Тысяч Дев или в проливе Всех Святых. История Гаспара Винклера – опять-таки парадигма разрушенного детства. Недаром имя тотчас вызывает в памяти бедного Каспара Хаузера. И для Чатвина пути на край света тоже были экспедициями ради поисков пропавшего мальчика, которого он затем, подобно отражению в зеркале, как будто бы находил, скажем, в застенчивом пианисте из Гаймана Энрике Фернандесе, который в сорок лет умер от СПИДа, как и сам Чатвин.
Но так или иначе путеводным мифом всегда был тот клочок чужой кожи, реликвия, которой, как и всем благонамеренно собранным и выставленным напоказ смертным останкам, присуще что-то извращенное и одновременно указующее далеко за пределы профанного. Именно она, как мы знаем из романа Бальзака «Шагреневая кожа», исполняет самые сокровенные и ненасытные желания, но с каждым исполнением желанного становится на дюйм меньше, так что удовлетворение нашей любовной тоски теснейшим образом связывается с влечением к смерти. В записи одного из телеинтервью, которое Чатвин дал незадолго до кончины, он, исхудавший, буквально кожа да кости, с широко, до ужаса широко распахнутыми глазами, с невинным увлечением рассказывает о своем последнем вымышленном герое, пражском коллекционере фарфора Утце. Более потрясающего торжества писательской личности я не знаю.
Если начнешь читать роман Бальзака об ослиной коже, каковая, пожалуй, в первую очередь есть кожа несчастья и страдания, вскоре натолкнешься на пассаж, где Рафаэль, который покуда зовется молодым незнакомцем, входит в многоэтажный магазин, где приобретает роковой талисман. На этом десятке страниц, в описании теснящегося в залах хлама, Бальзак без стеснения раскидывает перед нами всю свою одержимость реальностью и словесную манию, фактически совершая своего рода акт писательской проституции, а попутно позволяет также заглянуть в сновидческие омуты воображения. В фантастическом, задуманном как этакая всемирная шкатулка магазине, где обитает сухонький старичок, которому наверняка больше ста лет, Рафаэлю как истинную поэзию предлагают сочинения геолога Кювье. Читая их, говорит приказчик, сопровождающий его на верхних этажах, вы, уносимые его гением, парите над бездонной пропастью минувшего и, когда, раскрывая слой за слоем, обнаруживаете в каменоломнях Монмартра и в сланцах Урала окаменевшие останки животных, что жили до потопа, ваша душа ужасается при мысли о миллиардах лет и миллионах народов, забытых короткой памятью человечества.