Moments musicaux[89]
В сентябре 1996 года, в одном из походов по острову Корсика, я однажды сделал первый дневной привал на лугу у опушки высокоствольного леса Аитоне. Над темно-синими, почти черными в глубине котловинами и долинами передо мной полукружьем вставали гранитные утесы и вершины, иные высотой до двух с половиной тысяч метров и более. На западе замер наливающийся тьмой облачный фронт, но воздух был еще тих – ни одна былинка не шелохнется. Часом позже, когда перед самым началом ненастья я добрался до Эвизы и укрылся в кафе «Спорт», я долго смотрел в открытую дверь на улицу, на косые струи шумного дождя. Кроме меня, единственным посетителем был старик в шерстяной кофте и старой армейской куртке с капюшоном, уже, так сказать, готовый к зиме.
Помутневшие от катаракты глаза, устремленные, как у слепого, чуть вверх на свет, были того же льдисто-серого цвета, что и пастис в его бокале. Мне показалось, старик не заметил ни особу странно театрального вида, которая некоторое время спустя прошла мимо под раскрытым зонтиком, ни подсвинка, бежавшего за нею по пятам. Он неотрывно смотрел вверх и при этом вращал между пальцами шестигранную ножку бокала, размеренно, словно в груди у него вместо сердца был часовой механизм. Из кассетника за стойкой доносилось что-то вроде турецкого траурного марша, а порой высокий, гортанный мужской голос, напомнивший мне первые музыкальные звуки, какие я слышал в детстве.
Ведь сразу после войны в деревне В. в северных предгорьях Альп, кроме эпизодических концертов изрядно поредевшего ансамбля йодлеров да торжественного выступления духового оркестра – он опять же состоял всего-навсего из нескольких пожилых подмастерьев – во время шествия вокруг поля и процессии на праздник Тела Христова, и правда не было вообще никакой музыки. Ни мы, ни соседи в ту пору не имели патефона, и новый «Грундиг», который в пятидесятом году, незадолго до того как я пошел в школу, купила нам нью-йоркская тетушка Тереза за баснословную сумму в пятьсот марок, на неделе почти не включали, вероятно, потому, что стоял он в гостиной, а в гостиную по будням не заходили. Зато в воскресенье я с раннего утра слушал роттахтальцев или других местных музыкантов с их цимбалами и гитарами, ведь отец, который бывал дома только по выходным, особенно любил эту старобаварскую народную музыку, которая задним числом приобрела для меня жутковатый характер и, я знаю, будет преследовать меня до могилы. Например, несколько лет назад в гостинице «Императрица Елизавета» в Штарнберге, едва я под утро забылся сном после скверной ночи, меня поднял с постели радиобудильник, в трескучем нутре которого двое роттахтальцев – по издаваемым ими звукам я мог представить их себе только скрюченными и дряхлыми – распевали одну из своих веселых песен, где упоминались куницы, лисицы и прочее зверье, а каждый из несчетных куплетов заканчивался на «холладриу-у-у, холладрио-о-о!».
Жутковатое, потустороннее впечатление, какое произвели на меня заключенные в радиобудильнике роттахтальцы в то завешенное густым озерным туманом воскресное утро, через день-другой, по возвращении в Англию, неприятнейшим образом усилилось, когда в торгующем всяким старьем магазинчике возле станции метро Бетнал-Грин в лондонском Ист-Энде я, копаясь в картонке со старыми фотографиями, чуть ли не с ужасом обнаружил открытку, выпущенную на рубеже веков Всемирным почтовым союзом и изображавшую на фоне снежных Альгойских гор оберстдорфских плясунов в национальных костюмах, изукрашенных вышитыми веточками эдельвейса, кисточками из шерсти серны, серебряными талерами, оленьими клыками и прочими племенными эмблемами. Находка – кстати, открытка была без письма и явно успела изрядно поскитаться по свету – вправду произвела на меня такое впечатление, будто эти десятеро оберстдорфских парней и девчонок нарочно караулили меня в своем пыльном английском прибежище, чтобы напомнить: мне никогда не избавиться от своей отечественной предыстории, где народная костюмность играла такую значительную роль.