– Задамо, задамо, – подтверждал Палий, грустно опуская седую голову.
Они вошли в избу.
– Вот и курень мой, пане гетмане, – говорил Палий.
– Добрый, добрый курень, – бормотал безумец.
Ему представили Семашку и Охрима.
– А Мазепа где? – спохватился безумный.
Палий смешался было, вопрос застал врасплох. Но пани матка выручила своею находчивостью:
– Мазепа универсалы пише, пане гетмане, – сказала она.
– А! Универсалы… добре, добре… У Мазепы перо соловьиное, у, мастер писать, собачий сын!.. На тот час как мы с Дорошенком на перах войну вели, Мазепа золото был для мене: такого, було, спотыкача у листу надряпа, шо у Дорошенка, було, аж шкура заболит… «Ознаймучи», було, вверне, да «здирства вшеляки», да латинською речию, мов перцем, пересыплет, так у вражого сына Дорошенка од такого листа аж очи рогом… Золото, а не писарь Мазепа…
Палий заметил, что в памяти несчастного прошлое сохранилось нетронутым и представлялось в последовательном и логическом порядке, в картинах прошлого воскресал и потерянный рассудок его, сказывалась и ясность представлений; но в настоящем был хаос и полное забвение всего, что происходило уже за пределами этого светлого круга. Старики вспомнили даже, как они юношами учились в Киевской коллегии и как, несмотря на дружбу, на глубокую, можно сказать, взаимную привязанность, они были непримиримыми врагами там, где дело касалось первенства: и тот и другой хотел быть первым в коллегии и потом на всей Украине. Будучи оба одарены богатыми способностями, они быстро усваивали все, что касалось знания, обогащения памяти научными сведениями, и вечно воевали из-за первого места в классе.
– Цесарь, Цесарь, собачий сын, этот Мазепа, – бормотал Самойлович, который в ссылке, по-видимому, совсем усвоил великорусскую речь и все на нее сбивался, – настоящий Цесарь: veni, vidi, vici…[67]
– А помнишь, друже, как мы с тобой в коллегии хотели оба бути цесарями? – наводил Палий на прошлое.
– Как не помнить! «Лучше быть первым на Украине, чем вторым за партою в коллегии» – это ты ж выгадал, – задумчиво улыбался Самойлович, не расставаясь с своим чекмарем.
– Я, я… Только не удалось мне быть первым на Украине, – продолжал Палий, тоже впадая в русскую речь. – А вот ты был первым…
– Как был? Я и поднесь первым остаюсь: Дорошенка отправил туда, где козам рога правят.
Палий спохватился, поняв свою ошибку.
– Так, так, точно первый ты на Украине, пане гетьмане…
– Ты, признайся теперь, Семене, с досады на меня и на тот бок Днепра ушел? А? – лукаво допрашивал безумец. – Не осилил Иоанна Самуйловича? А?
– Правда, правда, по зависти ушел…
– И скучна, пустынна, должно быть, оная «руина»? А?
– Была пустынна, теперь там рай земный, страна обетованная, текущая медом и млеком… Там бы и умереть…
И у Палия защемило сердце от одного воспоминания об отнятом у него крае, о новом царстве Украинском… Хвастов, Паволочь, Погребищи, Белая Церковь – эта «новая Троя», как ее назвал Рейнгольд Паткуль, все это, как пестрая лента, протянулось в памяти старика и выдавило слезы из глаз.
– А вот что, Семене, – снова начал безумец, – мы с тобою отвоюем эту Правобережную Украину у ляхов, а потом (безумец огляделся по сторонам – не подслушал бы его кто) отложимся от проклятой Москвы, поставим новое царство Украинское: я буду царем сегобочного царства Украинского, ты же, Семене, царем тогобочным, как бывало в коллегии за партою: и я, и ты первый… И будет у нас два царства, како две Иудеи, либо царство Римское и Византийское… А Москва нам не помеха: она ныне сама с собою не справится… Да и у нее на сей час два царика, два младенца – Иоанн да Петр, коими баба, дивчина, заправляет, аки мамка…
Слушая безумца, Палий горестно улыбался: пусть-де утешается перед смертью несчастный, у которого горе вычеркнуло из жизни и из памяти двадцать лет страданий, двадцать долгих лет, в продолжение коих у Палия и у Самойловича успели пожелтеть сивые бороды, а из младенца Петра вырос великан, который топчет своими победоносными ногами не только сегобочную и тогобочную Украину, но и все балтийское и варяжское побережье с Корелиею и Ингерманландиею[68]… Куда безумным старцам тягаться с этим великаном, у которого и силы, и замыслы непомерны, как его рост!
Пани матка между тем и добрый Охрим хлопотали по хозяйству, чтобы успокоить и накормить дорогого гостя, безумного гетмана своего. С него сняли лохмотья и дали ему чистую сорочку и иную одежду, взятую у Семашки, так как платье тщедушного и маленького телом, хотя и могучего духом Палия было не по плечу коренастому, хотя тоже теперь сгорбленному и пригнутому к земле, некогда гордому вельможному гетману. Семашко притащил живой рыбы на обед, достал у рыбаков на Енисее. А безумец все не расставался с своим чекмарем-булавою даже тогда, когда Палий переодевал его… «Украдет, украдет этот собачий сын, Петрушка Дорошенок, как его покойный царь Алексей Михайлович в грамоте облаял, хочется ему моей булавы», – пояснял несчастный.