Выбрать главу

Иван Солоневич

ЦАРЕУБИЙЦЫ

Над десятками миллионов большевицких убийств каким-то страшным символическим рекордом, непревзойдённым по своей гнусности «высшим достижением» большевизма — маячит и будет маячить в веках убийство Государя Императора и Его Семьи.

Здесь нельзя говорить даже о расстреле — это казнь, а казнь предполагает суд. Людовик XVI предстал перед каким-то — пусть и неправомочным, но всё-таки судом. Людовику были предъявлены какие-то — не совсем уж вымышленные — обвинения в сношениях с «иностранными интервентами» и в попытке отстоять свой престол штыками иностранных монархов. Николай Второй никаких «интервенций» не предпринимал. Ни в каких «заговорах против республики» — не участвовал. Никаких обвинений Ему предъявлено не было и никаким судом он судим не был. Это было убийство — исключительное по своей жестокости и гнусности: убийство детей на глазах отца, и матери — на глазах детей. Это убийство лежит тяжёлым и кровавым пятном на совести русского народа и, в особенности, на совести тех, кто в своё время был близок к Государю. Не потому, что народ или эти круги участвовали в убийстве, а потому, что ничего не было предпринято для спасения человека, который так просто, так безропотно сложил с себя власть и вверил Свою судьбу и судьбу Своей семьи русскому народу. Народ — не сумел оправдать этого доверия. Народ виноват в этом меньше, чем его верхи.

Помню: обретаясь более или менее в «низах народа», я всё предполагал, что где-то, в ближайшем окружении Государя, есть некто толковый и преданный, кто не допустит дальнейшего издевательства над Государем и Его семьёй. Кто нам, «низам», в нужный момент отдаст какой-то приказ, скажет, что нужно делать. Никого не оказалось. Никто ничего не сказал. То пресловутое «средостение», которое устами «августейших салонов» — выражаясь языком «Царского Вестника» — пускало гнуснейшие сплетни о Царской Семье, то «средостение», которое рукой Дмитрия Павловича бабахнуло первую пулю нашей «великой и бескровной», и остатки которого в эти дни с похоронными минами будут стоять на панихидах и делать вид, что молятся за упокой души Царственного Мученика, — это средостение вильнуло хвостом и исчезло в политическое небытие. Царь и Его Семья были предоставлены во власть озверелого совдепа. Ничто для Их спасения предпринято не было. В этом — и наша с вами, господа штабс-капитаны, вина.

О личности и о царствовании Николая Второго уже написаны десятки томов и, вероятно, будут ещё написаны десятки тысяч. Слишком трагична — и индивидуально и исторически — судьба этого человека и связанная с ней судьба России. Слишком заманчив для романиста элемент «рока», элемент иррациональности в этой судьбе — начиная с сабельного удара японского самурая, через Ходынку, болезнь Наследника, через Распутина, через «трусость и предательство», сплетни и «гнуснейшие инсинуации», неудачные войны, отречение и, наконец, до трагической гибели в екатеринбургском подвале. Я не собираюсь писать никаких мемуаров: покойного Государя я видел всего два раза в жизни — и видел Его, так сказать, с низов. Но может быть, эти отрывочные воспоминания представят некоторый интерес… хотя бы для будущего романиста.

Первый раз — это было в дни Трёхсотлетия Дома Романовых на Невском проспекте. Я был, так сказать, «в составе толпы», сквозь которую, — без всякой охраны, но с большим трудом, — пробивалась коляска Государя. Со мною рядом стояли два моих товарища по университету: один — левый эс-эр, другой — член польской социалистической партии. Над Невским гремело непрерывное «ура» — и оба моих товарища кричали тоже «ура» во всю силу своих молодых лёгких: обаяние Русского Царя перевесило партийные программы. Я не кричал «ура» — кажется, никогда не кричал в своей жизни. Я всматривался в лицо Этого Человека, на плечи которого «случайность рождения» возложила такую страшную ответственность за судьбы гигантской Империи. В Его жестах было что-то ощупывающее и осторожное: как будто Он боялся — привык уже бояться — что малейшая неосторожность может иметь необозримые последствия для судеб ста восьмидесяти миллионов людей… Вероятно, было и ещё что-то, — чего я тогда не заметил: мысль о том, что из-за сплошной стены этих восторженных лиц может протянуться рука, вооружённая браунингом или бомбой.

Коляска протиснулась дальше. Крики толпы передвинулись по направлению к Адмиралтейству. Мой пэпээсовский приятель несколько конфузливо, как бы оправдываясь перед моей невысказанной иронией, сказал:

— А симпатичный всё-таки бурш.

Почему он сказал «бурш» — я этого не знаю. Вероятно, не знает и он сам — нужно же было что-то сказать. Двадцать один год спустя этот товарищ — поляк и сейчас не так чтобы очень социалист — переслал мне, заведомому и неизлечимому монархисту, из Польши в Гельсингфорс — почти тотчас же после нашего побега — свою финансовую помощь. Без этой помощи мы бы голодали, как в концлагере… Но это к теме не относится…