II. «Рисунки, и книги, и вещи…»
Рисунки, и книги, и вещи…
Ах, то, что мертво — то мертво!
Но голос не шепчет ли вещий
Здесь светлое имя его?
Лица столь знакомого очерк,
Исчерченный им манускрипт,
Всё, всё и не самый ли почерк —
Ключи от таинственных крипт,
Где мрак чуть зазубрили свечи,
Где дух его веет и вот
Бесплотную руку на плечи
Мне тихо и строго кладет.
Продавец картин
Умный, грустный, с большим лбом и кожей
В складках иронических — вот так.
Флегматично сильный, не тревожа
Мир чрез мир идущий, чуть похожий
На больших, худых, не злых собак.
Был и анархистом… Надоело!
— Голодать. Статьи писать. Мечтать.
Может быть и будет — что за дело!
Только нет: упорной, черствой, целой
Жизни не сломать ведь, не сломать.
Книги брось, пройдись-ка по Парижу,
Громко проклинай иль зло шепчи
Городу глухое «ненавижу».
Он в ответ: «Людей, как бисер, нижу
В ожерелья. Покорись! Молчи!»
Покорился. Мускулы упруги,
Гибок ум. На ум здесь есть цена.
Дни и годы — круги, круги, круги.
Так женился. Ласковой подруги
Принял ношу он на рамена.
Опьянялся книгами, стихами,
Красками сияющих картин,
Сладкими прекрасными грехами,
Пьяными и острыми духами.
Но порой вставал в нем мутный сплин.
И когда в гостях у принципала
Шелестел нарядов пышный шелк
И сияли нежных плеч опалы,
Просыпалось то, что тайно спало:
В добром псе — свободный, злобный волк.
И тогда вдруг становилось жутко
Томной собеседнице его.
«Что я — дама или проститутка?
Он влюблен иль это только шутка?
Злая шутка, больше ничего!»
И жена, ребенок, парижанка,
Элегантно-милое дитя,
Думала (а в сердце ныла ранка):
«Для него я словно иностранка».
И звала домой его, шутя.
И в auto ему слегка ласкала
Руку гантированной рукой.
И пугалась вдруг зубов оскала,
Пламени, которое сверкало
В глуби глаз его глухой тоской.
Дома же огромными шагами
Он ходил, как в клетке, по ковру.
О борьбе с какими-то врагами
Грезил. И топтал врагов ногами!
Так всю ночь. И шел в бюро к утру…
Париж
Париж суровый, темный, черный.
Как ночь темна, но как звездна!
Как четко в небе видны зерна —
Звезд золотые семена.
Туманно-пыльный, дымно-белый
Рефлектора молочный луч
Пантерой вкрадчивой и смелой
Бросается на груды туч.
Тупым концом большого клина
Обшаривает небосклон:
Не видно ль призмы Цеппелина,
Не тут ли вражий авион?
Иду и пью холодный воздух.
Какая тьма, какая тишь!
Какой прекрасный строгий роздых
Средь бурь и битв твоих, Париж!
Памяти Яковлева[1]
Он твердо жил и твердо умер,
Из материалов крепких сбит.
Чужой мундир. На кэпи нумер
Чужого счета. Он убит!
Убит так быстро, так мгновенно.
Он умер, а не умирал.
Как будто силой сокровенной
По сердцу смерть себе избрал:
Такую быструю, простую,
Бесхитростную. Умер вдруг.
Не сожалея, не тоскуя.
Без долгой агонии мук.
Как будто в жизнь его иную
За руку твердо вывел друг.
Пленные
Пленные вяло шли,
Серые, обыкновенные,
Дети тяжелой земли,
Пленные.
Словно каждый их шаг
Делал возврат безнадежнее,
Глубже окутывал в мрак
Прежнее.
Только один офицер
В позе искусственной гордости
Дать им старался пример
Твердости.
Чтоб аккуратно шаги
Землю французскую мерили,
Чтобы в мощь немцев враги
Верили!
Шаг был уныл у солдат,
Лица ж их грустными не были…
Жизни ли каждый был рад?
Хлебу ли?
О покоренной земле
Греза исчезла ль их смутная,
Чадно зачатая в мгле,
Мутная?
Рок уж не будет всегда
Смертью грозить им иль раною.
Радости смесь и стыда
Странная —
В них… Чистота и покой
Душ, где уж бой еле помнится,
Тихо безбольной тоской
Полнится.
Жадно смотрела толпа:
«Те, кто к войне нас принудили,
Те, чья жестокость слепа,
Люди ли?
Люди, как мы, лишь полней,
Плотные, белокурые,
Только грубей и грустней,
Хмурые.
Только мундиров покрой
Странный, да длинные бороды».
… Пленные шли как сквозь города
Города!
Марат
Кутается в теплый халат Марат
От жара и от озноба.
Глаза горят и руки дрожат,
Он людям брат, он не злой — Марат!
Но он проклял мир, как проклятый ад,
И в душе — горящая злоба.
Он пишет, и пишет, и пишет — Марат.
Каждый день листки корректуры.
Глаза болят, ночники чадят,
Он тяжко дышит и пишет — Марат,
В промежутках глотая микстуры.