Выбрать главу

— Видели! — покивал Олесь. — Видели… Но показаний никаких давать не будем.

— Это принципиально?

— Абсолютно принципиально. Против монахов показать может только Бог. Слово поэтов против монахов не весомо. Разве поэт может судить то, что ему не принадлежит.

— Тоже верно, — неожиданно согласился Шуман и, наколов на серебряную вилку последний кусочек мяса, отправил его себе в рот. — Поэт — это другое. С поэтами я работал…

— Что вы имеете в виду? — спросила Маруся.

— А вы знаете, — вытирая губы салфеткой, сказал Шуман, — ведь Иосиф Виссарионович тоже был поэтом. И есть мнение, что все последующие события в нашей стране — результат тех его стихов, что не были написаны. Гитлер был художником… — Шуман поднялся. — В общем, придем в Архангельск, там разберемся, думаю, вас вызовут.

— Зачем?

— Вообще мир существует в нашем субъективном восприятии! — сказал Шуман, повернулся и зашагал через зал между столами.

— Позер какой! — Маруся тоже промакнула губы салфеткой. — Вина поэтов его интересует. Знаешь, никогда не подозревала, что в этой организации могут работать подобные шуты.

«Он не шут, — подумал Олесь, заставляя себя смотреть строго в тарелку. — Он ведущее колесико репрессивного аппарата. Часть машины не способна к иронии. Его ирония — это часть его программы».

— А интересно, — сказал он, уже заканчивая с обедом. — Интересная теория. Поэт пишет или придумывает. Скажем, он придумывает Большой Соловецкий остров, а на острове лагерь, а в лагере несчастные монахи в ожидании смерти. Почему нет, все это на абстрактном уровне вполне в духе настоящей поэзии. А потом этот лагерь возникает. В конце концов, если он не был придуман, он ведь не мог и возникнуть. Другой поэт пишет уничтожение острова, скажем, одним взрывом. Скажем, упал самолет, и…

— Хватит тебе… Мне надоела твоя поэма… — оборвала затянувшийся философский пассаж Маруся. — Пойдем, на экскурсию по местам казней опоздаем.

Спустившись вниз, они, желая только переодеться и выйти сразу, неожиданно для самих себя застряли в каюте.

— Каждый видит только то, что ему интересно, — опускаясь на койку, устало сказал Олесь. Тело его неожиданно отяжелело.

— А если это неприятное что-то?

— Неприятное тоже может быть интересным.

Рука Маруси проникла на грудь поэта, под рубашку.

Пальцы у нее были теплые, шелковистые, быстрые.

— Нужно запереть дверь… — прошептала она. — Это объективно.

Зачем-то Олесь посмотрел в иллюминатор. Волна шарахнула в зеленое стекло с такой силой, что казалось, может его вдребезги разбить. Он попытался понять, что происходит, что происходит с его собственным настроением, с его сознанием, но не смог никак определить положение вещей. Никакого поиска, никакого наслаждения, никакой даже самой маленькой цели. Ни светлой цели, ни темной не было в поэте. Только где-то на самом краю сознания, будто во сне, — шорох, множащийся отдаленный шорох, будто сотни, тысячи голосов одновременно пытаются выговорить последнее имя.

— Что с тобой? — на миг приостанавливаясь в своем движении и пытаясь заглянуть в чужие глаза, очень-очень тихо спросила Маруся. — Что-то с тобой, миленький, не то.

— Я устал! Никуда не хочу идти… — Подчиняясь ловким женским рукам и слушаясь женских губ, проговорил Олесь. — Ты права, это объективно!..

То ли прозвенела волна о стекло, то ли звук пришел из репродуктора, точно было известно: колокольни Большого Соловецкого молчат. На Большом Соловецком работают только маяки. Но Олесю, лежащему уже на спине с закрытыми глазами, отчетливо послышался звук медного колокола. Колокола радостного и печального, сказавшего одно короткое слово за всех умерших.

25

Никогда у них не было такого секса. Больше действие походило на сон не о том. Когда тело занято одним, голова другим, а в сердце играет совершенно иная мелодия, не подходящая ни к одному из первых двух случаев. Дверь так и позабыли запереть, не то чтобы увлеклись и не заперли, а просто не отнеслись серьезно. Был случай, когда Олесь и Маруся занимались любовью на тазах большой толпы, на спор, из извращенного удовольствия, в общем, страх перед чужими был чистой формальностью.

Волна, будто прорвав стекло, плеснула в лицо. Олесь открыл глаза, утер пот и вдруг увидел, что дверь в коридор распахнута, а прямо над ними торчит заострившееся лицо Миколы. Длинный нос святого отца готов был почти просунуться между их лишь на мгновение разомкнутыми губами.