Выбрать главу
Так говорит. Но что женщина в страсти любовнику шепчет, В воздухе и на воде быстротекущей пиши!{335}
(Перевод А. Пиотровского)

Когда острые сомнения сменились тягостной уверенностью, на смену его страсти пришли горечь и стремление отомстить погрубее и уязвить побольнее; он обвинял ее в том, что она отдается кабацким завсегдатаям, осыпал ее новых возлюбленных непристойностями и поэтически задумывался о самоубийстве. И все же в его сердце оставалось место и для более благородных чувств: он пишет для своего друга Манлия трогательный эпиталамий, или свадебную песнь, завидуя дружескому участию, которое ждет того в браке, безопасности и устойчивости его дома и блаженным мукам отцовства. Он стремительно бежит прочь со сцены, на которой протекала его любовная драма, и сопровождает Меммия в поездке в Вифинию, однако его надеждам на то, что там ему удастся укрепиться духом или пополнить свой кошелек, не суждено было осуществиться. Он свернул с пути, чтобы найти могилу брата, умершего в Троаде; над ней он трепетно исполнил завещанные предками погребальные обряды, а вскоре сочинит нежные строки, которые подарят миру знаменитую фразу:

Много морей переплыв и увидевши много народов, Брат мой, достиг я теперь грустной гробницы твоей, Чтобы последний принесть тебе дар, подобающий мертвым… Жаркой слезою дары эти смочены, плачем последним. Здравствуй же, брат дорогой! Брат мой, навеки прощай![33]
(Перевод А. Пиотровского)

Пребывание в Азии изменило и смягчило его. Скептик, прежде называвший смерть «сном в вечной ночи», был взволнован, столкнувшись здесь с древними религиями и церемониями Востока. В богатых и летучих стихах лучшего его стихотворения — «Аттис» — он с живым возбуждением описывает культ Кибелы, и ему удалось передать чужеземный жар в плаче оскопившего себя юноши, страстного почитателя богини, в его сокрушениях о радостях и друзьях своей молодости. «Пелей и Фетида» — это пересказ предания о Пелее и Ариадне, написанный такими мелодичными и сладостными гекзаметрами, что даже у Вергилия мы вряд ли найдем что-нибудь похожее. На небольшом суденышке, купленном в Амастриде, он под парусом ходил по Черному морю, по Эгеиде, Адриатике, поднялся вверх по течению реки По к озеру Гарда, достигнув своей виллы, расположенной в Сирмионе. «Разве существует лучший способ бежать от волнений мира, — вопрошает он, — чем вернуться к нашим домам и алтарям и уснуть на любимом ложе?»{336} Сначала человек отправляется на поиски счастья, а под конец ему достаточно просто покоя.

Мы знаем Катулла гораздо ближе, чем большинство римских поэтов, потому что предмет его изображения — это почти всегда он сам. Эти лирические клики любви и ненависти открывают нам чувствительную и добрую душу, которая способна с щедростью сердца относиться даже к родственникам, но которая чересчур сосредоточена на себе, намеренно непристойна и безжалостна к врагам. Он продавал гласности их самые интимные слабости, их гомосексуальные наклонности, он не гнушался говорить о том, как пахнут их тела. Один из них по древнему испанскому обычаю{337} чистит зубы мочой; у другого так разит изо рта, что, если раскрыть его полностью, все те, кто находится поблизости, повалятся замертво{338}. Катулл может без труда переходить от слов любви к рассказу об экскрементах, от поцелуев к заднице; он может порой быть достойным соперником Марциала как знаток римских подворотен, и его стихи наводят на мысль о том, что в его современниках были смешаны первобытная грубость и вполне цивилизованная просвещенность, словно образованный римлянин, как бы ни был он начитан в греческой литературе, никак не мог забыть атмосферы конюшни и военного лагеря. Катулл, как и Марциал, ссылается в свое оправдание на то, что ему приходится удобрять свои строки нечистотами, чтобы удержать читателя.

Все эти недостатки искупаются добросовестностью и совершенством его стиха. Его одиннадцатисложники поражают естественностью и спонтанностью ритма, которых не сможет достичь даже Гораций при помощи всей своей поэтической техники, и время от времени превосходят изяществом самого Вергилия. Нужно было обладать величайшим искусством, чтобы притворяться таким безыскусным, и Катулл неоднократно упоминает о том, скольких трудов ему стоило добиться этой прозрачной ясности и очевидной непринужденности. В этом немалую помощь оказал ему тот лексический запас, который он застал в современном ему языке; он поднимал слово народной речи до поэзии и обогатил литературную латынь как ласкательными, уменьшительными словечками, так и кабацким жаргоном. Он избегал инверсий и неясности, и его стих ласкает ухо своей плавностью. Он сосредоточенно изучал поэтов эллинистической Александрии и архаической Ионии: овладел гладкостью Каллимаховой техники и его метрическим разнообразием, здоровой прямотой Архилоха, отдающим вином богатством Анакреонта, любовным самозабвением Сафо; в действительности, именно благодаря ему мы еще можем строить какие-то предположения насчет того, как же писали эти поэты. Он настолько скрупулезно осваивал их наследие, что из ученика стал ровней. Для латинской поэзии он сделал то же, что Цицерон для латинской прозы: он застал язык, чреватый великими возможностями, но еще не разработанный, и возвел его в ранг искусства, в котором его смог превзойти один лишь Вергилий.

вернуться

33

Multas per gentes et multa per aequora vectus advenio has miseras, frater, ad inferias, ut te postremo donarem munere mortis… Accipe fraterno multum manantia fletu, atque in perpetuum, frater, ave atque vale. (CI.)