Стоит, однако, добавить, что эти слова с подлинно Горациевой иронией вложены в уста городского ростовщика, который, произнеся их, тотчас же обо всем забывает и обращается к думам о барышах.
Вероятно, именно в этом покойном убежище он изведал «погруженное в заботы счастье» (curiosa felicitas)[50], работая над теми одами, которые обессмертят, понимал он, или повергнут в забвение его имя. Он устал от гекзаметров, от бесконечного марша их размеренных стоп, резкой цезуры, рассекающей строку с неумолимостью гильотины. В юности он наслаждался изящными и полными жизни метрами Сафо, Алкея, Архилоха и Анакреонта; он намеревался теперь пересадить эти «сафические» и «алкеевы» строфы, эти ямбические размеры и одиннадцатисложники на римскую лирическую почву, выразить свои мысли о любви и вине, религии и государстве, жизни и смерти в освежающе новых, эпиграмматически сжатых, музыкальных стансах, дразнящих ум запутанным клубком своей пряжи. Он предназначав их не для простых или спешащих душ; и действительно, он предостерегает их и отгоняет прочь высокомерным зачином третьей книги:
Девушки, если бы они попытались пройти или проскакать сквозь игривые Горациевы инверсии речи и желания, могли бы быть приятно шокированы отшлифованным эпикурейством этих од. Поэт изображает радости дружбы, пищи и питья, занятий любовью; услышав все эти хвалы, нелегко догадаться, что их автор был затворником, который ел мало, а пил еще меньше. Зачем беспокоиться о римской политике и войнах? — спрашивает он (предвосхищая вопрос, вертящийся на языке у читателя этих строк). Зачем с такой кропотливостью выстраивать планы на будущее, которое все равно посмеется над нами и нашими планами? Молодость и красота коснутся нас и унесутся; давай насладимся ими сейчас, —
Даже сейчас, пока мы беседуем, время убегает прочь; пользуйся случаем, carpe diem, «срывай день»{535}. Он распевает литании тем распущенным дамам, которых, по его словам, когда-то любил: Лал аге, Гликере, Неэре, Инахе, Кинаре, Кандии, Лике, Пирре, Лидии, Тиндариде, Хлое, Филлиде, Миртале. Мы не обязаны верить всем его признаниям; это не что иное, как литературная условность, почти обязательная в его дни; те же дамы или те же имена служили и другим перьям. Ставший теперь добродетельным, Август не был обманут этими литературными прелюбодействами; он был рад найти среди од величественные похвалы своему царствованию, своим победам, помощникам, моральным реформам, а главное — августовскому миру. Знаменитая застольная песнь Горация — Nunc est bibendum{536} — была написана по получении известия о смерти Клеопатры и захвате Египта; даже его искушенная душа содрогнулась при мысли о победоносности и величии Империи, раздвинувшей свои пределы как никогда широко. Он предостерегал своих читателей, что новые законы не могут заменить старинной нравственности; он сокрушался о распространении роскоши и неверности, фривольности и циничного неверия. Вспоминая о минувшей войне, он восклицает:
Рим может спасти только возвращение к простоте и постоянству древних нравов. Скептик, который находил затруднительным верить во что-либо, склонив седую голову перед старинными алтарями, признавал, что без мифа народ погибает, и милостиво служил свои пером недомогающим богам.
В мировой литературе нет ничего, что хоть сколько-нибудь напоминало бы эти стихотворения — изысканные и все же мощные, утонченные и мужественные, лукавые и серьезные, так совершенно прячущие свое искусство, скрывающие с мнимой легкостью труд, стоящий за ними. Это музыка иного лада, чем Вергилиева, менее мелодичная и более умственная, предназначенная не для юношей и девушек, но для художников и философов. Редко мы обнаружим в них страсть, или энтузиазм, или «изящную словесность»; выбор слов прост, даже если предложение поставлено на голову. Но в лучших одах мы слышим гордость и величавость мысли, словно к нам обращается император, и его речь не из букв, но из бронзы:
50
Эта любопытная и удачная фраза была сказана применительно к Горацию Петронием (Петроний.