— Вот и славно! Вот пусть и полежит. Что же не отдохнуть? — повторял пристав искренне. Добрый исход был ему приятен, и пристав совершенно успокоился.
Не слушая разговоров, палач смотрел на Федьку прищуренным взглядом, подошёл и потянул руки с очевидным намерением обнять — Федька брезгливо отшатнулась.
— Ты стой! — грубо сказал он. — Не вертись, сука! Примерить надо.
Что ему примерять? Федька оглянулась на пристава, словно тот должен был палачу возразить. Но пристав согласился с палачом точно так же, как соглашался прежде с Федькой. Он не вмешивался, почитая действия палача оправданными и разумными, несмотря на то, что они были направлены против Федьки.
— Стой же, пёс смердящий! — злобно повторил палач.
И Федька остановилась, хотя легка была на ногу, а палач скован кандалами и неповоротлив, не сумел бы он настичь её даже здесь, в тесном, загромождённом брусьями пространстве башни.
— Стоять! Стоять! — приговаривал палач настороженно, с притворной сладостью в голосе, с какой подманивают беспомощного зверька. Руки, изъеденные язвами, ожогами, были черны от сажи, которая не много добавляла к застарелой грязи; толстые ногти обломаны. Он сомкнул пальцы на шее, и Федька вытянулась, привстав на цыпочки, чтобы не касался ключиц и подбородка. Смрадом несло из щербатой пасти, палач надвинулся вплотную, как ему было удобно и как нравилось. Придушил чуть-чуть — Федька обмерла, сдерживая позыв к рвоте. Взгляд его костенел, засохшие губы скривились от сладостной жесточи, когда стал перебирать пальцами по тоненькой шее. Такой чистой и тонкой, что, перехватывая так и эдак, палач колебался: придушить маленько или сразу сломать, свернув набок?
— Что тебе мерить? — произнесла Федька коснеющим языком. Она пыталась возвысить голос — он стиснул. Сознание помутилось, и ноги обмякли. Федька стала падать, и тогда только удушающий обруч разжался; не размыкая рук вовсе, палач удерживал жертву от падения, зацепил подбородок и прихватил затылок — голова её запрокинулась, ноги не слушались.
— Эй, полегче, ты что, задушить хочешь, собака?! — поплыл в тумане чей-то голос.
— Как раз впору будет, — неспешно плыл другой, такой же тягучий голос. — Хорошую я ему рогульку подберу. На такую-то шейку... мальчонке... Ах... — оборвавшись, сладостно простонал палач.
— Пусти, — прохрипела Федька, — пусти, — хрипела она — никто не слышал.
Искажённая рожа палача обрела неподвижность личины, и на висках проступил пот; пористая грубая кожа в потёках грязи, морщины текли грязью... Железной петлёй сплелись пальцы, и Федька отбыла, проваливаясь в черноту и в медленное золотое вращение. Глаза её безвольно закрылись.
И снова, запрокинув голову, она висела в железных руках палача. Голова ещё оставалась, а тело от неё уходило, обвисли Федькины руки, ноги обмякли, как у тряпичной куклы.
— Задушил же, собака! — слышался испуганный голос.
— Отстань! — проговорил палач, ничего не соображая. Голос его содрогался в муке, пальцы стиснулись, сдавил, и Федька провалилась во тьму...
Провалилась она на пол и сообразила, что стоит на коленях, наклонившись. Кто-то придерживает сзади, вывернув руку.
Когда разогнула шею, сумела понять и то, что от палача её оторвали стрельцы.
Стрельцы оттащили палача, у них были испуганные и озлобленные лица.
— Что? Очумел? — повторял пристав. Он ударил Гаврилу в скулу и ещё смазал — покрепче.
Палач утёрся, но вряд ли замечал, что бьют, — невменяемый, он не сводил полубезумного, мутного взгляда с тоненькой шейки. Стрельцы опять его мотнули — подальше от жертвы.
Федька поднялась — кто-то придержал сзади, но повело, и она несколько раз переступила не вполне твёрдо, пока не нащупала лавку.
— Попомнишь дощечку! Вольно ж тебе было по пальцам бить!
Худо-бедно стрельцы привели Гаврилу в чувство, речи его вернулась осмысленность, но Федька догадалась, что он вспомнил дощечку не для неё, а для сторожей. Должен был как-то объяснить общепонятной причиной свой припадок, сладостную судорогу пальцев на хрупкой шейке.
— Ну, будет, будет, — сказал он совершенно трезвым голосом. — Пустите, рогульку подобрать.
Его пустили, хотя и с опаской, он постоял, сжимая и разжимая пясти, нагнулся куда-то за горн и там загромыхал железом. А когда выпрямился, показал приставу разомкнутую рогатку. Здравый, обыденный поступок доказывал, что мужик опамятовался.
Гаврилу честили последними словами, и стрельцы, и пристав поглядывали на Федьку жалостливо. Чувство это было тем более искреннее, что служилые рассматривали всё с ней случившееся, включая и нападение палача, как житейское злоключение, от которого в другой раз ты и сам не известно ещё сумеешь ли уберечься. А Гаврило, задетый бранью так же мало, как прежде тумаками, вернулся к делу. Он соединил концы рогатки, цыкнул губами и прищурился, что-то смекая.