— Погоди, мне некогда! — упиралась, отталкивая его Федька.
— И ты постиг, опытом постиг постепенное движение текущих дел...
— Постиг! — воскликнула Федька, отпихиваясь уже и коленом.
— Сие — необдуманная дерзость! — обиделся вдруг оратор.
— Не постиг! — переменилась Федька. — Пусти, прошу же тебя!
— Вот до чего доводит потеря общелюбовного союза! — загадочно сказал оратор, заводя выпуклые глаза в потолок. — Поучительно! Поучительно! — обернулся он к товарищам, которые ответили ему хмурым молчанием. — Я помню и ничего не забыл! — торжественно объявил тогда Подрез. — И ты, Посольский, — вернулся он к Федьке, — иди, друже! Яви им там, — широким манием руки обвёл он гудящую за стенами площадь, — яви им, человече, свою невинность и покажи знак!
Последнее указание, надо полагать, относилось к рогатке, которую Подрез тут не без сожаления выпустил, позволив Федьке рвануть к дверям. Гурт сопровождающих поспешно раздался.
— Яви им свою невинность! — громогласно наказывал вослед Подрез. Потом, избоченясь, качнувши перетянутым станом, он отправился в путь — до порога и дальше.
Оглянувшись напоследок, Федька успела заметить, как Подрез с товарищами скрылись в комнате судей, — был оживлённый миг, когда одни перебегали, другие протискивались, когда шум не стихал с приближением главного события, а, наоборот, усиливался — поспешный это был шум, последние перебежки. Успела Федька разглядеть Прохора, который присоединился к изветчикам, и сразу затем в дверях воеводской комнаты образовалась давка; резкий и запальчивый, несмотря ни на что, окрик воеводы заставил кое-кого осадить назад.
А Федька, пробравшись наконец на наружную лестницу, получила возможность окинуть взглядом площадь, весь образованный людьми, утыканный остриями копий и тонко смотанными веретёнами знамён круг, который оказался шире и больше, чем это можно было себе вообразить, сидя в темнице. Внутри круга стоял стол для писаря, несколько человек рассеялись по всему пространству, другие, с десяток, сгрудились, наоборот, кучей и трудились над чем-то уложенным у себя под ногами. Кого-то они там били. За пределами неровного, туго изогнутого кольца народ стоял уже не так плотно, а крутая лестница в приказ, где задержалась Федька, была забита людьми — отсюда хорошо просматривалась внутренность круга. По высоким местам поодаль, на крышах, на деревьях, висели мальчишки.
Когда после всех задержек Федька спустилась на площадь, доброхоты уже кричали, расчищая ей дорогу в сердцевину событий, в круг. Кое-кто, может статься, лелеял при этом не лишённый корысти расчёт, пропустив вперёд Федьку, пробиться за ней следом и вообще примазаться к чужой славе. Другие, менее заполошенные, оставались открыты для сочувствия: железный венец на шее, которая казалась пугающе тонкой в грубом кованом обруче, встрёпанные стремительным порывом волосы (позабыла она где-то шапку), и в лице — боль.
Не подозревая того, нимало о том не заботясь, во всяком случае, Федька казалась щемяще трогательна в своей нераспознанной никем до конца, до подлинного её существа прелести. Тут сказывалось сильно действующее сочетание страданий и обаяния, которое удваивает сочувствие окружающих. Что, кстати сказать, едва ли можно поставить кому в заслугу, потому что следы страданий на свежей рожице славной девушки (пусть даже признаваемой всеми за славного юношу) обладают способностью пробуждать возвышенные чувства в мужчинах и женщинах, тогда как морщины старухи притупляют естественную человеческую жалость. И это несправедливость, которая может обесценить всякое возвышенное сочувствие. Ведь надобно понимать, что молодость содержит сама в себе грядущее исцеление, а в жалости нуждается старость.
Словом, Федьку при несомненной молодости её и обаянии следовало бы признать виновной в недобросовестном возбуждении всеобщего сочувственного внимания. И если что-то как-то ещё её оправдывало, если можно было подыскать извинение для живого её лица, для круглого затылка, если можно было найти смягчающие обстоятельства чудесным глазам её и тёмным ресницам, то, вероятно, полным или частичным прощением служила Федьке лишь непритворная бессознательность, с какой ловила она на себе жалостливые взгляды.
Ещё не сказала слова — её признали, не нужно было ей надрываться, изъясняя правду, ей сразу поверили — с первого взгляда на кованый венец. Могла бы она воззвать — и была бы услышана, могла захотеть — и добиться, потребовать — и получить, могла, наконец, обратить толпу в свою веру.