Выбрать главу

Она же лишь отшатнулась. И тут нечто такое сказывалось, что лежало глубже рассудка. Разумом Федька принимала Афоньку Мухосрана, который выворачивал принародно душу и плакал, умиляя сердца; разумом Федька была вместе с не знающим удержу народом, вместе с теми, в ком возмутилось попранное и попираемое достоинство, вместе с людьми, запас терпения которых был страшно велик и, мнилось, не мог никогда истощиться, пока не оказалось вдруг, для всех неожиданно, что уже, неведомо когда истощился. Разумом Федька была с этими людьми, и разумом была, и чувством. Но собственное Федькино упрямое, не всегда согласное с рассудком достоинство делало для неё невозможным самораздевание, не допускала она мысли выставлять на общее обозрение свои беды и криком взывать к жалости. Не собиралась она ничего никому являть. Быть может, напрасно.

Она заторопилась покинуть площадь, устремилась вокруг приказа на задний двор. И трудно поставить Федьке в вину, что увлекала она за собой охвостья толпы, следовали за ней с полдюжины взволнованных женщин, пара случайных мужиков и не считанные мальчишки. Вместе с Федькой озадаченно озирали они пустырь, огороженный кое-где не принадлежащими приказу постройками и заборами, — до съезжей избы относился здесь только нужник и несколько подгнивших брёвен.

Бог знает, на что там рассчитывали Федькины последователи и почитатели, она уж не рассчитывала ни на что — Вешняк исчез. Исчез с похожими на упрёк словами «не понимаешь». Но помнила Федька мальчишеское признание в любви, подкатывал к горлу слёзный ком, и омывала волна признательного чувства. Сердцем ощущала она как непреложную данность, что не может Вешняк пропасть, как бы ни складывалось всё скверно. Родившиеся в нём слова любви, чувствовала Федька, собственной внутренней силой спасут неведомыми ещё никому путями и оберегут их обоих.

Растревоженная и растроганная, полная опасений и надежд, Федька стояла среди чем-то к ней привлечённых и чего-то ждущих чужих людей. С непостижимым любопытством засматривали женщины ей в глаза, и когда отворачивала она отуманенный взор, подавались табуном, чтобы видеть очарованное думой лицо.

А Федька осматривалась, вздыхала и никого не различала перед собой. Хмыкала она непонятно чему, сдерживая слёзы, и улыбалась не особенно-то уместной улыбкой.

Думала она о том, что и раньше её занимало, к чему не раз возвращалась она мыслью и чувством, — думала и ощущала она сейчас, что добро само по себе, без всякой иной причины, кроме самого своего существования, рождает добро, тогда как зло точно так же и по той же единственной причине порождает зло, и так они сосуществуют извечно, обновляясь в каждом новом поколении. И начинает казаться, что зло бесконечно побеждает, в то время как на самом деле бесконечно не уступает добро. И это самая удивительная вещь на свете, потому что зло — это сила, а добро — слабость, и давно уж пора было бы силе покончить со слабостью. И раз не происходит этого, то, может быть, не так уж безнадёжна слабость добра? Равновелико добро любой силе в способности своей воспроизводить себя.

Так ощущала Федька.

Глава сорок первая

В которой Федька раздваивается окончательно

  сто сорок седьмом году лето было жаркое по всей Руси, стояла знойная сушь. Горели леса, дым стлался над болотами, и солнце само, затянутое прогорклой дымкой, не представлялось таким горячим, как тяжёлый воздух у земли, как обжигающий ноги песок, как иссохшее поле с редким поникшим хлебом. День за днём удушливая неподвижность: подевалось куда-то зверьё, редко-редко напоминали о себе птицы, вязли звуки человеческих голосов. Не было нигде укрытия и отдохновения, у воды пахло не влагой, а пылью. Дух палёной земли наполнял сердце тревогой. Вызывая напрасные ожидания, бесцельно стояло в небе грязноватое облако, мало-помалу оно расползалось в клочья, которые не давали даже тени. А за блёклым, выжженным днём наступала ночь, и тогда с высокого места на десятки вёрст открывались разбросанные огни пожаров. Люди бессильны были тушить, и только свет новой зари скрадывал эти огни. День за днём всходило солнце, и не было в природе перемены.

В такое-то время по пепельно-белой дороге волочились два путника. Один из них, постарше, нёс на палке через плечо узел, в котором не трудно было признать вывернутый изнанкой и увязанный за рукава кафтан. Там же, на палке, болтались сапоги — мужик, был это спокойный, умудрённый жизнью человек с преждевременными морщинами возле глаз, топал по пыли босиком, закатав штаны. Были на нём ещё пропотевшая рубаха да шапка на голове. Молодой спутник его, в такой же посконной рубахе, только совсем уж заношенной и грязной, словно рубаха эта никогда не бывала в женских руках, — спутник его сапоги не снимал, поскольку такого рода упражнение в бережливости стало уже излишним: правый сапог совсем не имел подошвы, под разлохмаченным носком выглядывал, как чёрная голова черепахи, большой палец. Оторванная подошва с осмотрительностью, которая свидетельствовала о не угасших надеждах на будущее, хранилась в целости — источенная, как бумага, надорванная, она торчала за голенищем. Другой сапог не вовсе лишился подошвы — она лишь пришлёпывала на ходу, и несколько хороших отдушин на подъёме — по швам и трещинам кожи — не плохо проветривали ногу, что позволяло говорить об известном равновесии дел. В руках молодого человека не было ноши, не имел он узелка на плече и не был вообще обременён движимым имуществом, если не считать таковым отдельно существующую подошву.