Выбрать главу

"Знал ли он размеры и значение своей болезни? -- спрашивает Куприн, не раз встречавшийся с ним тогда. -- Я думаю, знал, но бестрепетно, как врач и мудрец, глядел в глаза надвигающейся смерти. Были разные мелкие обстоятельства, указывающие на это".

Но и без "мелких обстоятельств", по одному внешнему виду, можно было понять, в каком он состоянии. Борис Зайцев вспоминал много лет спустя о своей встрече с Чеховым в ту как раз зиму, на одной из знаменитых "сред" Телешова: "Чехов был неузнаваем. В огромную столовую Николая Дмитриевича на Чистых прудах ввела под руку к ужину Ольга Леонардовна поседевшего, худого человека с землистым лицом. Чехов был уже иконой. Вокруг него создавалось некое почтительное "мертвое пространство" -- впрочем, ему трудно было бы и заполнить его по своей слабости".

Премьера "Вишневого сада" -- это "мертвое пространство" увеличило еще больше. Не слишком чуткие люди пытались преодолеть его -- визитеры, бесконечные визитеры, которым Чехов в силу своей деликатности отказать не мог.

"Москва -- очень хороший город, -- пишет он через два дня после триумфа в Художественном театре ялтинскому врачу Средину. -- Но здесь страшная толкотня, ни одной свободной минуты, все время приходится встречать и провожать и подолгу говорить, так что в редкие свободные минуты я уже начинаю мечтать о своем возвращении к ялтинским пенатам, и мечтаю, надо сознаться, не без удовольствия".

Это -- удивительное признание. Но -- неполное. Что-то тут Чехов явно недоговаривает, такова уж его манера общения с людьми. Он и на репетициях своих пьес ограничивался, как правило, короткими, на первый взгляд ничего не значащими репликами, суть которых актеры и режиссеры постигали лишь впоследствии.

Но что же недоговорил он в письме к доктору Средину, когда обмолвился о возможном скором возвращении в Ялту, совсем недавно столь тяготящую его? Ответа на этот вопрос в письме нет, но он есть -- или, во всяком случае, его можно отыскать там -- в написанном в праздной курортной Ницце в 1897 году рассказе "Печенег". Герой его размышляет о том, что "хорошо бы, ввиду близкой смерти, ради души, прекратить эту праздность, которая незаметно и бесследно поглощает дни за днями".

Чехов прекращает. Меньше чем через месяц после премьеры "Вишневого сада", 15 февраля 1904 года, уезжает в Ялту, а за день до этого, 14 февраля, пишет Авиловой письмо, в котором, расставаясь с когда-то столь близкой ему женщиной (Бунин утверждает, что эта женщина была единственной, к кому Чехов испытал "большое чувство"), дает ей прощальный наказ: "Главное -- будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. -- А дальше следуют слова, которые адресуются уже не ей, не только ей или даже не столько ей, сколько самому себе: -- Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы, -- еще неизвестно".

Эта неизвестность сохранялась, по-видимому, до конца. Но это уже совсем недолго: жить ему оставалось четыре с половиной месяца...

Два с половиной из них он проведет в Ялте. Доктор Альтшуллер найдет, что он вернулся сюда "в значительно худшем состоянии", нежели уезжал, зато "полный московских впечатлений". В чем эти впечатления выражались? А в том, что "оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные ему подарки и комически жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древностей, а он их терпеть не может".

Оживленно... Комически... И это лексика доктора, который наблюдает смертельно больного человека, доживающего свои последние недели. Да, но ведь и Чехов -- не будем забывать! -- был врачом и тоже наблюдал, пусть изнутри, но изнутри-то подчас даже виднее. Выходит, не думал о смерти? Не знал? Знал, не мог не знать, это знали и видели все, и он, разумеется, исключением не был. Или думал, но очень мало, самую чуточку. Совсем по Спинозе, написавшем в "Этике", что "человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти". А он был человеком свободным. Самым, может быть, свободным человеком во всей русской литературе, включая Пушкина.

Но, возможно, дело тут не только в свободе, феноменальной внутренней свободе человека, до капли выдавившего из себя раба, но и в своего рода привычке. Еще давно, тридцати лет от роду, он признался в одном из писем, что ему многих пришлось похоронить и он стал "даже как-то равнодушен к чужой смерти". А к своей? И к своей, по-видимому, тоже, во всяком случае --теперь. Если говорит или пишет о ней, что бывает крайне редко, то лишь в шутливом тоне, как, впрочем, и о болезнях своих. Или это вообще свойство русского человека? Русского мужика... В повести "Мужики" так и написано: "Смерти не боялись, зато ко всем болезням относились с преувеличенным страхом".

Относительно смерти -- все так, но вот страха, тем более преувеличенного страха, никто в нем не замечал. Письма его полны не то что оптимизма, но, во всяком случае, планов на будущее. Активно обсуждается план покупки подмосковной дачи, не оставляются даже мечты о ребенке ("...теперь бы за ребеночка я десять тысяч рублей дал"), но это еще что! На войну ведь собирался, русско-японскую, которая как раз разворачивалась тогда, и не в качестве литератора, "не корреспондентом, а врачом", потому что "врач увидит больше, чем корреспондент".

Собирался и писать. Гарин-Михайловский, посетивший его весной в Ялте, вспоминает, как Чехов показал ему записную книжку, куда в течение нескольких лет заносил карандашом заметки для будущих произведений. Но карандаш стал стираться, и невостребованные записи он обвел чернилами. "Листов на пятьсот еще неиспользованного материала. Лет на пять работы".

И такая убежденность была в его глуховатом голосе, такое спокойствие сквозило в каждом его движении, что Гарин нашел его выглядевшим не просто хорошо, а "очень хорошо": "Меньше всего можно было думать, что опасность так близка".

Была близка, была, просто Гарин такие вещи не различал -- не в других, не в себе. Красавец, здоровяк, хороший писатель и отменный инженер-путеец, он через два года после смерти Чехова скоропостижно умрет на одном редакционном совещании. Смерть застигнет его врасплох, чего о Чехове сказать ни в коем случае нельзя. Уж ее-то он чуял издалека -- во всех обличьях.

Станиславский вспоминает, как однажды к нему в уборную зашел один очень близкий ему человек, очень жизнерадостный, хотя и слегка беспутный. Случайно оказавшийся тут же Чехов "все время очень пристально смотрел на него", а потом, когда человек ушел, стал задавать "всевозможные вопросы по поводу этого господина". А потом заявил твердо, что это был самоубийца. Станиславский лишь засмеялся в ответ, скоро забыл об этом разговоре и вспомнил о нем лишь через несколько лет, когда господин этот наложил на себя руки.

Весна в Ялте -- та последняя чеховская весна -- была скверной: шли дожди, море штормило, дул холодный ветер. Температура в доме опускалась подчас до пятнадцати градусов. "Живу кое-как, день прошел -- и слава Богу, без мыслей, без желаний, а только с картами для пасьянса и с шаганьем из угла в угол".

Его снова -- и чем дальше, тем сильнее -- стало тянуть в Москву. "Я в этой Ялте одинок, как комета", -- жалуется он жене, которая находится с театром на гастролях в Петербурге, и он даже подумывает, не махнуть ли в Петербург. Но к маю гастроли должны закончиться, и к этому как раз сроку он приурочивает свой отъезд. В субботу 1 мая Чехов навсегда покидает Ялту. В дороге простужается, плеврит дает высокую температуру, он уже почти не встает с постели. Два месяца оставалось ему. Меньше двух...