Но не вопрос о семейном укладе, общем доме, ее переезде в Ялту, уходе из театра. Об этом в письмах Ольги Леонардовны пока не было ни слова, словно факт женитьбы не менял их жизни.
Он не мог излечиться от болезни. Она не могла бросить театр. Ситуация ясно и просто определена в финале этого письма: «Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству». Назавтра Чехов написал еще одно очень спокойное письмо.
Книппер ответила как-то небрежно. Попросила извинить за последние «сумасбродные» письма. Подчеркнула тоном, что ей тоже несладко живется и пусть он это берет в расчет: «Если любишь, так поймешь». Затем рассказала о неудаче театра со «Снегурочкой». И не преминула поведать об ужине в «Континентале», где актеры в компании Горького и Бунина кутили до утра. Закончила и вовсе обидно: «Что ты там делаешь целые дни? О чем ты можешь беседовать с М-те Бонье? Слушать сплетни, переливать из пустого в порожнее? Такая жизнь должна давить. Тебе надо вон из этой тухлятины, pardon за выражение. <…> Люби меня и верь мне. А ты мой?»
На другой день, словно спохватившись, написала совсем другое письмо: о восторгах зрителей на спектакле «Дядя Ваня». О любви к нему публики. О том, как она чувствует свою роль в этой пьесе своего «милого скромного писателя». Риторически вопрошала и заверяла: «Так ты меня любишь? Мы с тобой будем хорошо, хорошо жить, несмотря на всяких бесов. Я в этом слепо убеждена».
В последующих посланиях этой осени Книппер — покорная, кроткая, заботливая: «Мне больно думать, что ты там один живешь, я не могу этого переварить»; — «Я не знаю, как я переживу эту зиму <…> не знаю, чем утешить себя, — работой только, разве».
Кризис, судя по всему, миновал. Чехов собирался приехать в Москву в середине октября, пожить всего пять дней и уехать за границу. Словно он сбегал ото всего и ото всех. Такое усталое спокойствие, похожее на равнодушие, ощущалось в письмах Чехова в моменты, как он говорил, «круглого одиночества». Теперь оно, возможно, совпало с окончанием работы над «Тремя сестрами» и даже, может быть, помогло закончить пьесу.
Пьеса далась Чехову нелегко, о чем он написал Горькому: «Ужасно трудно было писать „Трех сестер“. Ведь три героини, каждая должна быть на свой образец, и все три — генеральские дочки! Действие происходит в провинциальном городе, вроде Перми, среда — военные, артиллерия».
Теперь, когда погода улучшилась, состояние чуть-чуть поправилось, пьеса была написана, он не хотел ехать в Москву. Там театр, неизбежные объяснения с Книппер, а тут, наконец, работается. Но его ждали, и в конце октября Чехов отправился в путь. Остановился не у сестры, где гостила Евгения Яковлевна, не у брата Ивана, а в гостинице «Дрезден» на Тверской. И прожил не четыре-пять дней, но полтора месяца. Очень нелегких, порой тягостных.
Вскоре после приезда случилось несчастье. Покончил с собой Абрам Синани, студент, сын И. А. Синани, доброго ялтинского знакомого, хозяина книжной лавки. Исаак Абрамович все последние годы охотно брал на себя поручения в связи со строительством «Белой дачи», гастролями Художественного театра. Его лавку — место встречи ялтинцев и приезжих — знали все в городе. Что побудило молодого человека к самоубийству? Чехов говорил, что «мальчик погиб от меланхолии». Просил знакомых не уточнять при расспросах, что произошло на самом деле, чтобы пощадить родителей. Потом ходили неясные слухи, будто А. Синани состоял в террористической организации и, то ли спасая товарищей от ареста, то ли не решившись на террористический акт, покончил с собой. Но это могли быть только слухи.
Опознать самоубийцу почему-то попросили Чехова. Он поехал не один, а с С. С. Голоушевым, знакомцем с университетских времен, а теперь по общему театральному кругу. Голоушев запомнил поездку. Они ехали в пролетке. На вопрос спутника о самочувствии Чехов якобы ответил: «По правде сказать, плохо. Мы ведь с вами два авгура, и нам скрывать друг от друга нечего. Чувствую, что сидит во мне враг, проник во все поры моего тела и ест меня, ест не останавливаясь. В сущности, он даже меня и съел. Остался только один футляр, который живет по недоразумению. И сказал я тоже всё, что мог. Сказать мне больше нечего, и смешно, что от меня всё еще чего-то ждут…» Как рассказывал Голоушев, Чехов помолчал; затем усмехнулся и продолжал: «Стал я, знаете, похож на вареного рака в портерной. Какой-то шутник давно съел в нем всё, что только можно было съесть, а потом аккуратно сложил скорлупу и оставил на тарелке, а дураки думают, что рак еще совсем целый и что им еще отлично можно полакомиться».