К концу августа пьеса, по словам Чехова, «веселая, легкомысленная», «местами даже фарс», была закончена. Оставалось переписать комедию. Но из-за похолодания, а вероятнее всего, из-за напряженной работы Чехов заболел.
Книппер уехала 19 сентября. Без рукописи, но с надеждой, что ее привезет Мария Павловна в начале октября. В московских газетах уже писали, что Чехов написал новую пьесу и она пойдет в Художественном театре в декабре. Это беспокоило Чехова. Он признавался жене в «скверном, пессимистическом» настроении и просил: «Пиши мне подробности, относящиеся к театру. Я так далек ото всего, что начинаю падать духом. Мне кажется, что я как литератор уже отжил, и каждая фраза, какую я пишу, представляется мне никуда не годной и ни для чего не нужной. Это к слову».
Узнав об этом, Немирович опять внушал Чехову: «Наше нетерпение, ожидание твоей пьесы все обостряется. Теперь уже ждем, считая дни… <…> Торопись и — главное — не думай, что ты можешь быть неинтересен!»
Книппер прислала целый панегирик: «<…> Такого писателя, как ты, нет и нет, и потому не замыкайся, не уходи в себя. Пьесы твоей ждут как манны небесной. <…> Целую тебя, целую руки твои и молю Бога, чтоб ты чувствовал себя хорошо».
Во взаимном ожидании — Чехова и Художественного театра — нарастала тревога, сквозила боязнь разочарования. Чехов шутил, что в пьесе «есть что-то новое»: например, ни одного выстрела. Действительно, никто не стрелял и не стрелялся, в отличие от всех предыдущих пьес Чехова. Просто «забыли» в доме больного старого верного слугу. Фирс выходил в финале, одетый, «как всегда, в пиджаке и белой жилетке», то есть готовый служить своим господам, обнаруживал, что все уехали, дом заперт, садился на диван: «Про меня забыли… Ничего… я тут посижу… <…> Жизнь-то прошла, словно и нежил…<…> Эх ты… недотёпа!»
В конце сентября в Москву была отправлена телеграмма, что пьеса готова, что автор ее переписывает. Но к началу октября, к отъезду Марии Павловны, Чехов не успел. Ему нездоровилось весь сентябрь. Главное, что теперь, по признаниям в письмах, угнетало — даже не привычный кашель, не ломота в спине и ногах, не жар, но нараставшая слабость. Такая, что порой не было сил одеться. Видимо, опасаясь плеврита, Чехов сам позвонил Альтшуллеру в последние дни сентября.
Неделей раньше «лейб-медик» уже отменил холодные утренние умывания, заведенные по настойчивому совету Книппер. Она сама обливалась по утрам и верила в эту гигиеническую и оздоровительную процедуру. Но если это Альтшуллер аннулировал без сопротивления Чехова, то совет Остроумова — не зимовать в Ялте и предпочесть теплую дачу под Москвой — он отклонял. Чехов писал жене о своем враче: «Он умолял меня в Москву не ездить, в Москве не жить. Говорил, что Остроумов, вероятно, был выпивши».
Чехов не утаивал от Ольги Леонардовны своего состояния. Но в письмах к ней он все время не болел, а «выздоравливал», уверял, что ему «лучше и лучше», что он чувствует себя «здоровым». Правда, стал мечтать о «дальнем плавании». Это уже был признак очень плохого состояния, а с некоторых пор, в контексте реалий, такое мечтание обретало иное звучание, иной смысл — последнего пути.
Книппер обиделась на Альтшуллера: «В Москву, конечно, не приезжай совсем. Надо слушаться кого-нибудь одного, доверяй тогда Альтшуллеру, если ты ему веришь и считаешь его за такого отличного доктора». Сама она Исааку Наумовичу не очень доверяла. Иногда говорила, в шутку или всерьез, что он ее ненавидит, и заочно возражала своим «обвинителям»: «А то ведь все обрушивается на меня, что я гублю тебя, что я настаиваю на том, чтоб ты жил здесь. Этого не может быть, и я никогда не буду настаивать, если нельзя. Я не настолько своевольный и капризный человек. А, конечно, я, как жена, слишком беспокойна и безалаберна для тебя».
Ольга Леонардовна, судя по всему, не зависела от чужих мнений. В ней не замечалось ни мнительности, ни страха перед сплетней, злословием. Но досаждало беспокойство, когда жилось «без аппетита», без радости от работы, от природы и нарушалось душевное равновесие.