В ее письмах осени 1903 года всё дышало главным — ожиданием сезона: «Скорее бы играть, жить, чувствовать за других». В доме родных опять, как в прошлые годы, «за ужином много и шумно хохотали, по-книпперовски». Опять она рассказывала, как вкусно обедала в гостях: «Ели стерлядки кольчиком, борщок, отбивн. котлеты, артишоки, печен[ые] яблоки». Как она сама угощала гостей «ухой с расстегайчиками, цветн[ой] капустой, ростбифом и шоколадом».
Умела ли Ольга Леонардовна управлять собой или ей были не свойственны сильные переживания и она переживала главным образом «за других», на сцене? Книппер «вскипала» ненадолго, не тратилась на продолжительные волнения, наверно, оберегала себя от глубоких переживаний. Может быть, поэтому бессознательно любила глаголы с приставкой — по (не ходила, а «похаживала»; не смотрела, а «посматривала»; у нее, по ее выражению, не болело, а «побаливало»). Если у Марии Павловны часто вырывалось слово «неприятно», им она мерила свое настроение и отношение к себе, то у Ольги Леонардовны выделялось, подчеркивалось то, что «приятно». Этот мажорный настрой импонировал Чехову, выросшему и жившему в семье, в которой всеми владели страхи, тревоги, жалобы, опасения.
Боялся ли Чехов чего-либо? Однажды, в 1881 году, в одном из объяснений с Александром по поводу его невоспитанности, распущенного языка и вздорных обвинений в адрес родных, Чехов сказал, что не боится даже разрыва отношений с ним: не потому, что «не имеет сердца», а потому, что «на этом свете на всё нужно быть готовым».
Он не боялся судей человеческих, все знавших, даже то, чем якобы «кончит» Чехов. И говорил в 1888 году Баранцевичу: «Одному Господу Богу ведомо, что будет и чего не будет. Ему же ведомо, кто прав и кто неправ… <…> У человека слишком недостаточно ума и совести, чтобы понять сегодняшний день и угадать, что будет завтра, и слишком мало хладнокровия, чтобы судить себя и других…»
Ко всему готовый, признававший волю рока, власть случая («с роком приходится так же мириться, как с погодою»; — «в искусстве, как и в жизни, ничего случайного не бывает»), он одолевал то, что называл «мелкими страхами». Например, из-за безденежья.
Но испытывал ли он большие страхи? Называя себя фаталистом, Чехов тем не менее не однажды говорил о бесстрашии, с которым надо «гнуть свою линию», не сдаваться, не уступать страху перед ударами судьбы, перед смертью, перед случайностью («не следует бояться, что бы ни угрожало»). Шутил в 1901 году: «<…> всё на этом свете, говорят, к лучшему. Решительно всё». И не надо заранее воображать это «всё», пугать себя и жить в страхе.
Если в 1889 году Чехов еще страшился кровохарканья, то в последующие годы упоминал о нем обыденно, среди прочего. С этих же пор исчез его страх заразиться и умереть от брюшного тифа, о чем он не раз говорил в молодости.
И все-таки одного он, кажется, боялся. И с годами все очевиднее. Боялся, что исчезнет желание писать, исчерпаются слова или он устареет. Это страшило, может быть, сильнее любой беды, старости и никогда не отпускало. Особенно в состоянии опустошенности после завершения работы над рассказом, повестью, пьесой. Или в преддверии нового замысла.
Странным образом в письмах Чехова к Книппер, особенно в первый год их брака, переплетались тревога исчерпать себя как литератора с волнением, что Ольга Леонардовна вдруг охладеет к нему. Опасение — «Я боюсь, что я надоел тебе или что ты отвыкаешь от меня мало-помалу <…>» — словно тень признания героя «Чайки»: «Ваше охлаждение страшно, невероятно, точно я проснулся и вижу вот, будто это озеро высохло или утекло в землю».
Едва жена уехала в Москву, как письма Чехова стали заканчиваться шутливой просьбой: «не забывай, вспоминай»; — «не забывай своего толстого мужа»; — «не забывай, ведь я твой муж, имею право бить тебя, колотить». Иногда Книппер меняла интонацию своих писем и впадала в минорный тон («не проклинай меня, дусик»; — «я не знаю, как мне жить»; — «точку опоры потеряла» и т. п.), Чехов останавливал уже, наверно, наскучившие ему жалобы. Он написал ей 7 октября 1903 года: «Зачем ты хандришь? Ведь это так несправедливо! Ты дома, ты у любимого дела, ты здорова, мужа нет, но он скоро приедет. Надо быть умной!»
Свое пребывание в Ялте, в этой «теплой Сибири», Чехов еле дотягивал и написал жене в начале октября: «Дуся, я приеду в Москву непременно, хоть ты меня зарежь». Через неделю, 14 октября, самая «трудная» пьеса Чехова «Вишневый сад» была послана в Москву. Он просил до постановки держать ее в секрете, чтобы избежать ненужных разговоров. Но главное — внимательно прочесть и сразу телеграфировать. Телеграмма от Книппер пришла 18 октября: «Дивная пьеса. Читала упоением, слезами. Целую, благодарю». В этот же день Чехов получил от Немировича целое телеграфное послание. Что-то в пьесе ему понравилось, что-то пока осталось неясным, что-то показалось знакомым по прежним пьесам Чехова. Через два дня Немирович снова телеграфировал: «Сейчас прочел пьесу труппе. Впечатление громадное. <…> Общий голос, что творчество ширится и крепнет. Подробно напишу».