Я не помню первых фраз, которыми мы обменялись. Я предложил ему место рядом с собой, но он остался стоять. Казалось, он колебался — сесть на предложенное место или уйти. Но и в этой ситуации он производил впечатление незыблемости и напоминал человека, собственным телом загородившего одному ему известную расселину. Вероятно, эта мысль возникла во мне оттого, что своими широкими плечами он закрыл от меня входную дверь. Я не видел тех, кто входил и выходил, я видел только Бабеля. Он сделал недовольную мину и бросил сидевшим за столом русским писателям несколько фраз, которые я не понял, но которые вселили в меня чувство уверенности. Я не сомневался, что он высказал свое мнение о ресторане, который ему не понравился. Мне это заведение тоже не нравилось, но он сразу сказал об этом. Вполне возможно, что только благодаря ему я осознал, что меня здесь отталкивало. Поэтесса с лицом рыси сидела недалеко от меня, и ее красота все искупала. Мне хотелось, чтобы он остался, и я связал свои надежды с ней. Ради нее остался бы кто угодно. Она кивнула ему и знаками дала понять, что освобождает место рядом с собой, но он покачал головой и показал пальцем на меня. Этим он всего лишь хотел сказать, что я первый предложил ему место. Его вежливость меня восхитила и смутила. Я сам не колеблясь, хотя и не без смущения, сел бы рядом с ней. Однако он не захотел меня обидеть и отказался. Я заставил его сесть на мое место и отправился на поиски стула. Найти его оказалось непросто, я подходил к каждому столу и какое-то время безуспешно рыскал по залу, пока наконец не возвратился на место с пустыми руками. Бабеля не было. Поэтесса сказала, что он ушел, чтобы не оставлять меня без места.
Этот его первый поступок, связанный со мной, может показаться незначительным, но на меня он произвел огромное впечатление. Его крепкая, коренастая фигура напомнила мне о «Конармии», об удивительных и жутких историях, которые он пережил, находясь среди казаков во время русско-польского похода. Подмеченное мной неудовольствие, которое вызвал в нем ресторан, тоже не противоречило облику человека, который прошел через страшные, жестокие испытания, но умел проявить нежность и такт к совсем еще зеленому незнакомому юнцу, выделив его своим вниманием из всех остальных.
Он был очень любознателен и хотел увидеть в Берлине все, но «всем» для него были люди, причем люди самые разные, а не только те, что вращались в изысканных аристократических ресторанах. Больше всего ему нравилось обедать у Ашингера, мы стояли рядом и не спеша ели гороховый суп. Он оглядывал зал своими круглыми глазами за толстенными стеклами очков, разглядывал каждого в отдельности и всех вместе и никак не мог наглядеться. Когда суп кончался, он недовольно морщился, ему хотелось, чтобы тарелка была бездонной, он жаждал одного — наблюдать и наблюдать. Люди приходили и уходили, наблюдать было за кем. Мне еще не приходилось видеть человека, который бы с такой страстью отдавался наблюдению, оставаясь при этом совершенно спокойным. Менялись люди — и беспрерывно менялось выражение его глаз. Он замечал все и ко всему относился с одинаковой серьезностью, ему было интересно и обыденное, и необыкновенное. Скучал он только среди тех, кто пиршествовал у Шванеке или у Шлихтера. Входя, он отыскивал меня глазами и усаживался рядом со мной. Долго он, однако, не выдерживал и очень скоро предлагал: «Пошли к Ашингеру!» И с кем бы я в это время ни сидел, его предложение я воспринимал как высочайшую в тогдашнем Берлине честь для себя, поднимался и шел с ним.
Однако, произнося слово «Ашингер», он осуждал не расточительство шикарных ресторанов. Его отталкивала павлинья самовлюбленность людей искусства. Каждый выпендривался как мог, воздух был буквально насыщен бездушным тщеславием. Сам он был человеком широкой души, и, чтобы быстрее попасть к Ашингеру, он брал такси, даже если ехать было совсем недалеко, а когда дело доходило до расчета, он стремительно подсаживался к шоферу и объяснял мне с изысканной вежливостью, почему именно он должен платить. По его словам, он только что получил большую сумму денег, которые не имело смысла брать с собой, их нужно было потратить в Берлине, и хотя я догадывался, что все это неправда, я заставлял себя верить ему, потому что меня восхищало его великодушие. Он даже не заикнулся о том, о чем не мог не подумать: что я скорее всего студент и вряд ли что-либо зарабатываю. Я признался, что еще ничего не опубликовал. «Ничего, успеется», — сказал он таким тоном, будто желание быстрее напечататься считал позором. Я думаю, он потому проявил ко мне интерес, что среди сплошных самовосхвалений воспринимал мое смущение как свое собственное. Я мало говорил в его присутствии, значительно меньше, чем в присутствии других. Да и он не отличался разговорчивостью, предпочитая разглядывать людей. Словоохотливее он становился, когда речь заходила о французской литературе. Стендаля и Мопассана он ставил выше всех.