Они ехали по холмам, покрытым соснами. Над ними пролетел старинный рамный самолет, показавшийся «Алехандро» «фоккервульфом». Это было прикрытие, но сандинистские авиалинии функционировали недолго, ближе к границе летать было уже опасно. В этот момент, рассказывает Проханов, он на секунду отвлекся и посмотрел на происходящее со стороны. Ему что-то это напоминало. Он на секунду закрыл глаза — зеленая, желтая, синяя — и тут же поймал аналогию. Потом он не раз декламировал своим знакомым:
То, что последовало далее, описано в романе «Бой на Рио-Коко».
В центре столицы — Манагуа — он нашел католический собор, который захватили в свое время сандинисты, взяли там в качестве заложников всю парламентскую сессию. Потом было знаменитое землетрясение в Манагуа, и собор был разрушен. По всему полю валялись разноцветные осколки витражей; он набрал стеклышек и привез в Москву, чтобы, как обычно, вставить потом в свои самодельные светильники из консервных банок. Еще сувениры из Никарагуа — два чучела маленьких крокодильчиков и индейская свистулька, издающая жалобные, отчетливо латиноамериканские звуки, очень маркесовский предмет.
(Вообще, Белосельцев — очень латиноамериканский, из тамошней, как будто, литературы герой: армейский человек, генерал или полковник, испытывающий после свержения диктатуры психологический слом, чувствующий себя, как рыба на суше, и раньше прочих ощущающий оборотную сторону свободы, ее последствия, когда из-под цивилизации начинает переть древний хтонический фольклорный ужас.)
Горлов (Белосельцев) не просто так сваливается в яму, ушибив себе конечности, он попадает в госпиталь, где влюбляется в русскую медсестру Валентину. Та недолго строит из себя недотрогу и уже ночью приходит к нему в гамак. «В романе, — оттаптывался на своем любимом писателе все тот же язвительный критик Матулявичус, — изобилуют примитивные описания интимных отношений главного героя, фотохудожника Горлова, с работающей в Никарагуа советской медсестрой Валей, ничего общего не имеющих с главной темой произведения, но претендующие на осмысление роли художника в современном мире… Откровенный цинизм и эгоизм героя, нравственная нечистоплотность оправдываются его преданностью делу. А чтобы читатель не воспринял все эти как бы заурядные любовные приключения, автор то и дело привносит в интимные отношения изрядную дозу местной политической экзотики: „…Она появилась так внезапно и тихо, что ему показалось: она вошла сквозь закрытую дверь.
— Наконец-то! Так тебя ждал!..
— Раньше никак не могла. Собираюсь в Манагуа, сопровождаю субкоманданте Мануэля.
— Вместе едем. А когда на Атлантик-кост? В Пуэрто-Кабесас когда?“
Стиль часто становился темой наших разговоров. Несколько раз я нетактично и даже безжалостно говорил ему: ну что ж вы такое писали, смотрите, что тут у вас — рассказ „Проводы“: „Стареют бойцы-ветераны. Уходят на покой командиры. Меняются виды оружия. Но армия — всегда молодая. Вам доводилось гулять на солдатских проводах в среднерусском селе?“. Чистый ведь Сорокин; а все эти ваши парторги и директора заводов, обменивающиеся монологами о необходимости поднятия целины, долге перед будущими поколениями, воспоминаниями о прелести отечественной природы и нежных руках бабушки? Почему он, будучи, мы видим это иногда, в состоянии воспроизводить самые разные типы письма, остановился на том, который чаще всего кажется „типично советским“?
Проханов ни разу не смутился и каждый раз отвечал примерно одно и то же: в тот момент такого рода куски вовсе не выглядели стилистически скомпрометированными, вы переносите свои более поздние представления на мои тексты тех лет.
В самом деле, что значит „советское“ литературное произведение? Реалистическое по форме и соответствующее официальной идеологии по содержанию? Да, в таком случае Проханов — „совпис“, но это определение явно слишком широко, пропадают нюансы, такие важные в прохановском случае. Да, его тексты можно было использовать в пропаганде советских ценностей, и их лояльность существующему строю была несомненна — но Проханов, в идеологическом смысле, всегда скорее играл на опережение, чем озвучивал официальные идеологемы.
То, что мы понимаем под определением „стилистически советский“, сейчас — скорее синоним слова „сорокинский“ — в том смысле, что — тот, который знаком широкой публике уже не столько по подлиннику — Бабаевскому, Чаковскому и Шевцову, сколько по сорокинской „Норме“ и „Первому субботнику“: старательно составленная, исполненная мажорного пафоса агитка с претензией на психологизм, очень наивный, чаще всего патриотической или производственной тематики: картонные персонажи, ходульная интрига, облеченная в неправдоподобные монологи и диалоги идеология.
Да, по некоторым признакам прохановские тексты совпадают с советским каноном — и, в принципе, укладываются в него, но по сути у них другой генезис. Прохановский „советский“ стиль, если к нему приглядеться, окажется не продуктом мутировавшего „советского“, а синтезом из совсем других литературных практик, несколько подогнанных под советский норматив.
Однажды я спросил его, как он искал свой стиль. „Я изживал из себя чужие стили. Это была пора, когда были два поветрия, две заразы: сначала тотальная хэмингуэевская, а потом вслед за ней пришла платоновская. И все писатели, молодые особенно, писали: „Да“, — сказал старик; „Нет“, — сказал старик; „Да“, — сказал Сэм; „Нет“, — сказал Сэм“. Так же и журналисты, и во всех кабинетах висел портрет с бородой. А потом пришло таинственное платоновское косноязычье, которому тоже стали все подражать. У меня был знакомый, старше меня, писатель Радик Погодин, ленинградский писатель, он был подмят Платоновым. И, естественно, я, как молодой человек, нес две эти проказы. Я прекрасно понимал, что это заразы, и изживал их из себя, выдавливал — сначала Чеховым и Буниным. Потом, когда ко мне, очень рано, попал Набоков, я поддался и прельстился — и, излечиваясь от Хэмингуэя и Платонова, заразился Набоковым».
«С Набоковым я расправился еще более жестоко, чем с Платоновым, — фольклором. Это была пора, когда я страстно увлекался фольклором: собирал песни, изучал тексты, старые тексты — Даниил Заточник, „Слово о полку“, „Задонщина“. И вот эта вся мистика, не только языка, а мистика пластики, прялки, игрушки, вся эта стихия, где метафора создавалась через энергию, через экспрессию поведения художественного, — это меня излечило от Набокова. Мне кажется, вкус к метафорам родился из борьбы Набокова с русскими народными песнями, хлыстовскими стихами».
Как видим, сам он вовсе не чувствует себя «советским» в стилистическом отношении. Основные образы — деревья, хлеба, красные птицы — Проханов берет не из монументальной советской пропаганды, а напрямую импортирует из фольклора.
Таким образом, его «советские» романы были, до известной степени, авангардными произведениями, с набоковскими метафорами, с фольклорной системой образов, насыщенными лефовским техницизмом. С официозом своего времени Проханов соотносился, как «лефовцы» — с большевиками 20-х годов. Для 70–80-х инакомыслие слева — нехарактерная культурная коллизия, однако в случае с Прохановым она была реализована. Для нормативной советской литературы Проханов был то же, что Куба, Вьетнам и Никарагуа для СССР: ходячее — пускай и невысказанное — обвинение в ревизионизме.
Безусловно, прохановские «яркость» и «энергетика» связаны с некоторыми стилистическими издержками в сфере «художественности», его можно упрекнуть в однообразии композиции, недоработанности некоторых образов, избыточности, повторах, немотивированном повышении тона до патетичного, злоупотреблении экзотизмами, неестественных или по сути состоящих из обмена монологами диалогах. Но это — издержки генезиса: журналистики, а не идеологии. «Советскими» кажутся прежде всего журналистские куски — быстро писанные, сделанные в среднестатистическом формате и стилистике периодики того времени, и, да, у Проханова, в очерке, правда, не в романе, можно найти и пассаж про «закваску», которую «получит сегодня ученик средней школы» и от которой «зависит его дальнейшая способность получать образование».