Выбрать главу

Через несколько минут он увидел какого-то пошатывающегося пьяного гуляку — с туманных слов которого и передается эта часть факта — и, вскрикнув, бросился бежать. Закричал и пьяный. На крики прибежали полицейский и ночной караульщик.

Началась погоня. Убегавший воспользовался полутьмой ноябрьского рассвета и мгновенно скрылся в каком-то дворе.

Полицейский и караульщик вернулись к пьяному, который дремал на крыльце одноэтажного домика, а когда они пробовали разбудить его, он что-то мычал и не мог ничего ответить.

Самый конец водосточной трубы был запачкан кровью. Виднелась она и на ручке входной двери.

В восемь часов утра, взломав двери в единственную квартиру всего домика, вошла полиция. Кровать хозяина квартиры была измята, ящики столов выдвинуты, перерыты сундуки, а сам хозяин с раздробленной головой и ножевой раной в боку лежал в столовой, судорожно уцепившись за ножку большого дубового стола.

Под кроватью лежал брошенный бумажник, из которого были вынуты все деньги.

Прошло около двух дней — все поиски не приводили ни к чему. Наконец, на третий день, в полицию были доставлены два человека, которые оба подходили к описанию убийцы.

Один был пойман в трактире, где он менял двадцатипятирублевую бумажку. Был он невысокого роста, в мягкой черной шляпе. Уверял, что утром третьего дня был дома, хотя следствием установлено, что он куда-то ушел с вечера из булочной, где служил пекарем и где ночевал всегда.

Вину свою отрицал.

Другой, сиделец винной лавки, был арестован по указанию хозяина магазина золотых вещей, которому тот хвалился, что у него теперь много денег, и у которого покупал в подарок невесте кольцо с бриллиантом. Был тоже в сером костюме и мягкой шляпе. Выяснилось, что в ночь убийства дома не был. Когда его спросили о месте пребывания, смутился и сказал, что уезжал из города; к кому, — назвать отказался.

Пьяный, первым заметивший убийцу, что-нибудь подтвердить отказался, ссылаясь на то, что ничего не помнит. Полицейский и дворник видели только спину. Заставили заподозренных несколько раз прокричать, потому что все свидетели слышали крик убегавшего человека.

По крику все узнали пекаря.

Последний побледнел, чувствуя, что ему грозит страшная кара. Сиделец винной лавки все время плакал и просил его освободить.

Было еще несколько мелких улик, по которым можно было предполагать, что убийца — пекарь, но точной и твердой уверенности, что здесь нет тяжелой, удручающей ошибки — ни у кого не было.

Звали пекаря Степаном Николаевичем, и в конце обвинительного акта было закреплено подписями, что — означенный Степан Николаев обвиняется в предумышленном убийстве с целью ограбления мещанина такого-то, что предусмотрено статьями такими-то…

И у всех, кто составлял обвинительный акт, кто вел расследование и говорил об убийстве — у всех тоскливо ныла одна и та же мысль, что здесь легко может быть ошибка, страшная судебная ошибка, которая вычеркнет из жизни одного человека благодаря стечению, может быть, совершенно пустых обстоятельств…

II

Сытый, после вкусного домашнего обеда, в своем широком, обставленном мягкой кожаной мебелью кабинете сидел адвокат Тарсов и пробегал обвинительный акт. Едко ударял в голову каждый глоточек густого зеленого ликера из длинной граненой рюмки; обволакивал туманом мягкий свет матовой электрической лампочки дым душистой, щиплющей язык сигары.

На спокойном бритом лице Тарсова мелькала то ироническая, то самодовольная улыбка по мере того, как страница за страницей уменьшалась непрочтенная часть обвинительного акта, а другая, тщательно размеченная карандашными отметками, пухла и увеличивалась.

Взвизгнул звонок телефона. Тарсов вздрогнул и взял трубку.

— Слушаю вас. Со мной? Пожалуйста. Для какой газеты? Ага, так. Хорошо. Только я не могу вам рассказать много… Защищаю я. По-моему, только явная ошибка власти могла посадить пекаря Николаева на скамью подсудимых… Я твердо верю в его невиновность… Спокойно служил, работал… Нет оснований думать, что это он… Что? Да, да, усиленно готовлюсь к защите — подготовляюсь. Что? Сиделец из винной?.. Да, да, вы правы… Моя защитительная речь должна быть обвинением другому — вот этому сидельцу… Я много времени трачу на нее… Да. До свидания.

III

Тарсов сказал правду.

За восемь лет своей адвокатской богатой практики, он ни разу не пропускал ни одного дела, о котором говорили газеты и толпа. А теперь, когда около серой фигуры пекаря Николаева собралось столько искреннего интереса, Тарсов понимал, что здесь он может всех заставить говорить о себе и поэтому работал по целым дням, иногда даже ночами.

Он бросил другие дела, закрылся в своем красивом кабинете и, куря папиросу за папиросой, вчитывался в каждое слово обвинения, хватался за каждую беглую мысль, которая могла дать ему нить для оправдания, и по целым часам представлял себе тот момент, когда публика, наполнившая залу суда, будет бешено аплодировать ему за сильную, красиво построенную речь…

И только одно обстоятельство немного мучило Тарсова. Когда он зашел в камеру к пекарю, его страшно поразил тот безучастный вид, который бывает только у настоящих преступников. Ни мучений, ни жалости к себе, а так, простое чувство: попался и никак не вырвешься.

Тарсов долго допрашивал его, задавал ему сотни разных вопросов, а Николаев или тупо молчал, или отвечал односложно и вяло, тупо смотря в лицо Тарсову мутными, распухшими от тюремной темноты глазами.

Иногда он начинал говорить и вдруг сразу останавливался и с недоверием всматривался в Тарсова.

— Может быть, вы мне еще что-нибудь хотите сказать? — спросил Тарсов и с тайным испугом посмотрел на пекаря. А вдруг он скажет что-нибудь такое, что сразу захлестнет все надежды на блестящую речь, на все разговоры о нем… Вдруг это он… Вдруг это он выходил из маленького одноэтажного домика на окраине и мыл под водосточной трубой руки, запачканные кровью.

— Я еще хотел сказать, — начал пекарь, — еще одно обстоятельство, — и, вдруг стиснув зубы, докончил: — господин заступник, нельзя ли, чтобы гулять меня подольше водили… Духота здесь…

Уходя, Тарсов чувствовал какую-то тяжесть на душе, точно он скрыл что-то нехорошее или помог какому-то страшному, тяжелому делу…

IV

Утром, накануне суда, Тарсов проснулся в каком-то возбужденном состоянии. В газете, перед глазами, еще не свежими от утреннего сна, мелькнули крупные извещения о том, что столичные газеты прислали на это дело своих сотрудников… Значит, о каждом слове его, Тарсова, о каждой его улыбке и каждом жесте на суде будет знать вся Россия. В каждый уголок пробьется его имя… Целый день прошел как в легком, точно после хмеля, тумане.

Хотелось, чтобы каждый час, каждая минута кончалась скорей и скорее наступал завтрашний день.

На письменном столе лежал весь испещренный заметками обвинительный акт и почти целиком написанная речь. Здесь, в этой маленькой тетрадочке с синей обложкой, было записано все, что передумано за много дней и хороших рабочих ночей — и Тарсов с любовью перечитывал каждую строчку, стараясь запомнить отдельные удачные выражения.

Обедал, и ничего не хотелось есть. Жена с ласковой улыбкой смотрела на Тарсова.

— Да будет тебе волноваться… Съешь хоть что-нибудь…

Тарсов поднял на нее глаза и тоже улыбнулся.

— Пустяки… Я не волнуюсь. Просто — не хочется…

Потрогал массивную серебряную вилку и добавил:

— Сегодня надо рассеяться. Пойдем сегодня в театр… До восьми я должен съездить в тюрьму… к этому — Николаеву. Поговорить с ним, а потом и поедем. Ты только успей одеться…

Жена снова улыбнулась, а Тарсову вдруг стало неприятно, что вот от этой женщины, пахнущей дорогими духами, от этих знакомых картин на стенах столовой и стола, покрытого белой-белой скатертью, вдруг придется оторваться и поехать в темную, грязную и жутковатую тюрьму с каменными, тусклыми коридорами и круглыми глазками-окошечками камеры… А ехать надо.