— Стихи-то помнишь? Про нищую братию?
— Как не помнить, бачко?
Крепко всажены у Епимаха святые досельные песни, еще голоштанником бегал — бабка Маланьюшка выучила. Да и сирота разная ходила, старцы да старицы в старое-то время тоже учили, когда стихи петь. Время было дорогое, не нонешнее.
И, направив парус, когда в курью зашли, запел Епимах на полный голос:
Хорошо несло карбас по струе, по широкому месту.
Слушала Епимаха древняя черная тайбола. Лиственницы старые стоят, что огнем опалены, и калиновые кустья в кровавых обвесках поздней ягоды. Тихо на Гледуни, только бьет волна гребешком в корму — плик да плик.
Захватывал Епимах холодного осеннего духу полную грудь и опять вел святой стих:
Сам не чует Епимах, как побежали по лицу светлые слезы, потеплела душа над жалобой странной сироты, которую любил в дальнем своем детстве.
Легка старая песня, сложена протяженно, и распев ее сладостно идет к сердцу.
И видел Епимах, как поп губы сжал и на сторону отвернулся, а в бороду тоже убежали быстрые слезинки.
Кончил Епимах стих и спустил затрепавшийся парус, прошли курью — заскрипел опять веслами на пустой Гледуни.
И отряхнулся поп, посморкался, глаза вытер.
— Спасибо, друг. Согреваешь сердце хорошо.
И к Шуньге подъехал поп веселым, издали благословил крестом верный берег шуньгинский.
II
Первую благословил поп Маланьюшку, подивился, что смерть не берет старую. Сказал поп:
— Тебя бы в город послать, там бы тебя в газете описали.
Не поняла ничего старуха, — глухая и слепая, как сер-камень.
Только запела тоненьким голоском про старину стародавнюю:
— А всего-то стояло четыре двора… а покойников-то волочили на Устью… за сорок верст…
Давно когда-то к архиерею выводили на берег Маланьюшку, спрашивал он ее про старину, так запомнила: как только брали ее под руки и вели со двора — гостя чуяла и про старину начинала сказывать.
Засмеялись бабы:
— Она все думает, что при царе живет, царя в молитвах поминает.
— Ну, чудо! — подивился еще поп.
И благословил еще раз собравшихся.
— Ну, с праздником, люди православные! Здорово ли живете-то?
— Здорово, бачко! Давно к нам не был.
— Не часто зовете, дружочки, вот и не был. Ныне попов худо почитают, без бога думают прожить. А враг наш диавол ходит, рыкая аки лев, иский, кого поглотити… Во имя отца и сына…
Тыкал поп белую пухлую руку под нос подходившим бабам.
И выбежали бабы с угощением:
— Спробуй, бачко, первачу сахарного, — язык прилипает.
Принял поп зеленую чарочку:
— До праздника-то будто бы и грех. Ну, да господь простит единую!
И завопили бабы:
— В крайнюю избу заходи!
— Бачко, не обидь, готовилися!
Пошел тут поп знакомых обходить, началась проба сусла да первачу — слезы чистой.
До праздника уж заходила Шуньга пьяная: поп благословил, не грех.
О празднике-то само собой. В часовне поп, лицом почернелый от вчерашней пробы, служит обедню, а по часовне самогонный дух ладан перебивает.
Как вышел Епимах, с тарелкой пошел по народу, — весь скраснел с досады: там, где расписными узорами горят бабьи платы, козлом ходит пьяный Естега и все хватает баб за не те места. А бабы только поталкивают да похохатывают.
Бездомник Естега, ночевать ходит из избы в избу, кормится на бабьем миру — срамной мужичонка, с бабами ему поохальничать — любое дело.
Смотрели и мужики с опаской на Естегу: ой, испоганит руки, сойдет отпуск![3] Ведь за то и пастухом держат, что знает хорошие отпуска на волка и на медведя, скотина за ним безопасно ходит.
Зашел тут Епимах в бабью толпу, вышиб Естегу прочь и на баб зыкнул, притихли сразу. А Естеге дело это запомнил.
Еще другая вышла досада Епимаху, как пошли с попом по деревне. Кропило носил Епимах да ведерко воды свяченой за попом.
Встречали везде попа по-доброму, по-людски, сыпали попу всякого гостинцу и угощали по-хорошему, аж зашатало попа. Известно ведь: хмель-от и попа мелет. Обшвыркали так с крыльца на крыльцо всю деревню.